Ян Бирчак - Анастасия. Вся нежность века (сборник)
«Она некрасива», – отметил про себя Дамиан, предположив, что, может быть, лишь в гибком стремительном стане, в летящей линии силуэта судьба подарит ей в будущем толику женского очарования.
«Хотя нет, в этих степях, в глуши, без развития…» – размышлял он.
«Впрочем, что это я? Разве я не женюсь на ней?» – пронзила вдруг отчетливая мысль.
– Знакомьтесь, граф (из уважения к матушке хозяин величал Ольбромского графом), моя наследница в некотором роде, Розалия, моя Розали, – раздельно произнес Бицкий ее редкое имя.
И представил ей Ольбромского:
– Наш гость, полковник Дамиан Люцианович Ольбромский. Об их матушке ты, наверное, наслышана, как и все в наших краях, – обратился он скорее уже к самому Ольбромскому, чем к дочери.
Отец еще что-то говорил ей, мешая польский и французский, видимо, желая показать, что, мол, и мы, сударь, воспитаниям не чужды, но Розалия как остановилась с разбегу, так и застыла, подняв на него широко раскрытые блестящие глаза, и звонко спросила на выдохе, будто ахнув: «Домко?!» А в голосе звучало: «Это ты? Так вот какой ты?»
Полковника качнуло.
Сконфуженный внезапным восклицанием дочери, Бицкий свистящим шепотом затеял вычитывать ей за непозволительность нечаянной промашки при госте, уже не затрудняя себя французским и суетливо извиняясь перед «панской вельможностью».
В ее взгляде не было ничего, кроме детского любопытства.
– Домко? Это ты? – эхом неслось по широкому залу, по анфиладам низких покоев, по разметавшейся в ковылях степи, по бескрайнему миру, по времени, которое метрономом стучало в висках, начинаясь отсюда, от этого громкого ошеломляющего «Домко?!».
Предчувствием неизбежного сдавило сердце: видит Бог, он ничего не подозревал, он не хотел того, что произошло, и что теперь уже, вне зависимости от их воли и желаний, будет с ними происходить.
«Розали!» – шептал про себя он ее легкое имя, пробуя на звук, примеряясь, как это станет звучать теперь в его жизни.
Он тотчас неловко простился с хозяином, начисто позабыв о лошадях, и заспешил к коляске.
«Ей одиннадцать, – ужасом обдало его, когда экипаж мягко зашелестел по пыльной колее. – Или четырнадцать?»
Но в четырнадцать барышни не выбегают босиком к гостям и не переспрашивают имя.
«А мне?» – мучительно прикидывал он, беспощадно теребя серебряные шнуры портупеи сильными жесткими пальцами. Но с арифметикой что-то не ладилось.
«На сколько я старше?» – никак не мог он сообразить. В висках гулко стучала кровь.
* * *Полковнику шел тридцать шестой год. Над знойными таврийскими степями стояло в зените лето тысяча девятисотого года…
* * *У себя в Косаковке он, как зверь, метался по комнатам, натыкаясь на стены и швыряя об пол малахитовые приборы с письменного стола.
Нервное напряжение не отпускало его до утра, пока он, шпоря своего вороного, не очутился у могилы матери, где за каскадом ивовых ветвей с холодным высокомерием смотрела она через плечо с пожелтевшего дагеротипа, густо укрытого ранней росой, на оставленную ею навеки мирскую суету.
Но для него тепел и сух был камень ее надгробия, для него мерно и успокоительно раскачивала над плитой пряди своих гибких ветвей чуткая ива, для него, с несказанной нежностью касаясь сведенных скул, все время кружилась улица в невесомом танце, будто выпорхнувшая из тела душа – большая белокрылая бабочка, – и постепенно укрощалась кровь, стихало сердце, и волной сбегал к горизонту, растворялся и таял вдали, за кромкой, ясный, акварельно чистый звук детского голоса, называвший его имя.
* * *Графиня Вишневецкая не дожила до того почтенного возраста, когда женщину украшает терпеливое смирение с судьбой и осознанная покорность Божьей воле. Будучи при памяти, она не утруждала Дамиана родительскими наставлениями, да и вряд ли опыт ее уединенных дней в степном поместье годился этому темноволосому красавцу с горделивой осанкой и юношеским румянцем, проступавшим на матово-смуглой коже вопреки холодным петербургским туманам, долгим вечерам при свечах за ломберным столом и лишениям военных бивуаков.
И умирая, она лишь выдохнула шепотом: «Przepraszam, Domko!», легко, будто извиняясь за нечаянную заминку в дверях.
Кровь отошла горлом, и она выпрямилась на подушках, отворотив от сына свое лицо, чтобы тот не увидел и не унес в памяти подступившую к ней безобразную судорогу смерти.
Она ушла, не оставив ему ничего, кроме нескольких аргамаков на развод, в которых не знала толку сама, изящного дамского ландо, грозившего развалиться при малейшей встряске, да пришедшего в негодность имения – грузной двухэтажной постройки с крыльцом, обрамленным шаткой балюстрадой, достававшей полукруглой ротонды в парадном зале на втором этаже. Несоразмерность частей и вычурность замысла говорили о тщетных претензиях бедности.
Каждую весну мать загоралась грандиозными идеями перестройки и переделки – и всякий раз не хватало средств.
Ей так мечталось, что Дамиан будет жить в большой роскошной усадьбе, непременно с высокими белыми колоннами, увенчанными по капителям виноградными гроздьями. И не потому так хотелось ей тех колонн, что в степной глуши они могли являть признаки провинциального шика, способного возвысить ее над простоватыми соседями, хотя ее, урожденную Вишневецкую, тяготило общение с ними как с равными, когда, будучи званой на их убогие семейные праздники, приходилось улыбаться в безвкусно обставленных гостиных каким-нибудь большелапым Хряпуновым или целому выводку Голощапенков из-за того, что если, не дай Бог, совсем дойдет до разорения, эти «новые» могут дать хорошую цену за ее лошадей.
Ей снились те высокие беломраморные колонны и выпуклые пилястры в боковых простенках, узкие стрельчатые окна в лепнине и красного бархата дорожка, уходившая с пологих ступеней прямо в мокрый гравий у крыльца, где останавливались тяжелые, в золотой резьбе, допотопные дормезы опольненских гостей. Ей снилось нарядное Опольне, родовое имение Вишневецких, обещанное ей в приданое, владелицей которого она так и не стала – по собственной воле и недомыслию, по жестокой ли выходке судьбы, – она не хотела травить себя ядом прошлого и, отринув его однажды, умела всякий раз начинать жизнь сначала.
Каждое утро, отогнав сновидения, где она была знатна и богата, где мужиковатые Голощапенки, равно как и ясновельможные Потоцкие, склонялись перед ней в поклоне, где не было ни придурковатой горничной Марыльки, вечно оставляющей на паркете следы босых ног, ни развязного лакея Степана, которого ей постоянно приходилось осаживать вместо того, чтобы, как в прежние времена, сразу отослать на конюшню, и где в легком полуповороте она спокойно и величаво несла свою красивую голову с рубиновой диадемой в высоко поднятых, убранных для бала волосах сквозь анфилады зеркальных залов, – каждое утро, встав ото сна, она начинала свою жизнь сначала.
Каждое утро…
Каждое утро…
И ни разу не вырвался вопль из ее груди. Никто никогда не слышал стенаний и не видел слез этой взбалмошной графини, да их и не было у нее. В той жизни, куда она мужественно вступала по утрам супругой мелкопоместного шляхтича Ольбромского, ей было незачем плакать, все здесь обстояло пристойно и вполне благополучно.
* * *Сколько помнил Дамиан, его легкомысленная мать обладала удивительной способностью попусту тратиться на финтифлюшки. То она едва ли не собственноручно принималась менять обивку в их видавшем виды экипаже, да так, что в конце концов сходили оси, ломались ободья и приходилось неделями сидеть без выезда; то укрывала всю мебель в доме какими-то кружевными нелепыми салфеточками с наскоро вышитыми монограммами; то впадала в меланхолию и целыми днями, не выходя из спальни, листала на постели старинные тугие эльзевиры со слипшимися страницами; а случалось, закатывала громкие скандалы, если у белошвейки не выходил по ее рисунку сборчатый рукав на капоте.
Она обожала дешевые безделушки (на настоящие-то драгоценности денег не было) и в своей захудалой Косаковке одевалась на зависть столичным модницам, вызывая у Дамиана сожаления о бессмысленных тратах.
Ему невдомек было, что с ее выдумкой и умением эффектно подавать заурядные вещи материнские наряды и причуды почти ничего им не стоили. Зато у Дамиана выработалась естественная привычка – на хуторе ли, в Петербурге ли – не распускаться ни при каких обстоятельствах, носить безукоризненное белье и платье и быть образцом комильфо что в светских гостиных, что на армейском плацу.
Она вроде и не занималась всерьез его образованием, приглашая иногда на косаковские хлеба сумрачного семинариста, цитировавшего с одинаковым напором Фому Аквинского и Аввакума, Светония и Карамзина, Гегеля и Ренана семилетнему Дамиану; а иногда изнеженного, манерного почитателя Ронсара и дю Белле, заставлявшего до тошноты заучивать неуклюжие строфы; иногда и вовсе прибивалось к их дому нечто, бормочущее «звуки божественной эллинской речи», – и в итоге, когда юного Дамиана определили в Пажеский корпус, у него, к немалому удивлению, оказались изрядные познания.