Роман Сенчин - Мы памяти победы верны (сборник)
– Но почему, тетенька? – спрашивала Маша, устав от борьбы. – Ведь тошно.
– А разве на душе у меня лучше? А у тебя? В городе – чужие, ты себе не принадлежишь, с тобой можно делать что угодно. Да, тебе повезло с этим немолодым чехом, он заблудился, перепутал тебя с кем-то, возможно с собственной дочерью, если та у него есть, он не знает местных, ты все равно сделаешь по-своему, у вас просто не получается иначе. И когда он это поймет, будет поздно. Ты хоть одну книгу за жизнь прочла? – неожиданно высокомерно спрашивала она Машу.
– А вот и прочла, – верещала та, – а вот и прочла!
А что прочла, понятия не имела.
Возвращался Филип, хотелось жаловаться на хозяйку, но ей было стыдно жаловаться этому старому немцу, зачем-то решившему её спасти. Она сильно не доверяла Филипу, сколько раз он настигал на себе недоверчивый взгляд малахитовых глаз и в уголках рта презрительную ухмылочку.
Он не понимал – почему ни разу не попытался усадить её рядом и объясниться.
Что бы он сказал ей? Да, что бы он сказал, как объяснил необъяснимое, что она пропала, пропала с той самой минуты, когда в город вошли солдаты, что они только и ждут, когда она выйдет из темноты, чтобы наброситься и загрызть. Она и не представляет, откуда ей знать, какой соблазн в безропотности, в покорности, в оккупации. Здесь жили не принадлежащие себе люди, их спасало только, что они не сопротивлялись, быстро согласились на новое положение, в их конформизме была мудрость, а может быть, и конформизма не было, просто осточертела прежняя власть, и они готовы были сменить её на что угодно.
– Неужели кому-то оккупант может показаться освободителем? – думал Филип. – Возможно, возможно. До чего же тогда надо было довести людей, чтобы они углядели в рабстве надежду?
Чем дальше шла война и он втягивался в неё, приходила уверенность, что жизнь не получилась, точнее, была неверно задумана, и не то чтобы ему было жалко русских, просто рушилась сама идея войны, такая огромная, такая масштабная, на самом деле она, оказывается, ничего не могла изменить в миропорядке, кроме локального уничтожения чьей-то частной жизни. Война – это укол в сердце, инъекция, оказавшаяся смертельной, люди умирают немного раньше, чем могли бы, а те, кто остаются, живут немного иначе, чем хотели бы. Он начинал разочаровываться в самой идее войны, и это ему не нравилось.
Просто врач, он никогда не стремился вернуться домой победителем, просто хотел убедиться, что можно спастись, выйти из этой передряги живым и умудренным, правда, немного ожесточив характер, без чего трудно считать себя мужчиной.
Но вот явилась эта девушка, и все мягкое, аморфное, чем была наполнена его душа, снова вернулось, и тут требовалось начать другую войну – с самим собой, а это было невозможно без помощи той, первой, самой настоящей войны, так что получался заколдованный круг, где в центре стояла Маша.
Он был бы даже красив, если бы любой отблеск дня, попавший на его лицо, не уродовал его до безобразия. И зачем ему понадобилась плетка? Где он подначитался, что палач должен ходить с плеткой? Почему тогда не с топором? Или с плеткой пощеголеватей?
Есть что-то дерзкое в плетке, цирковое, стремительный взмах – и все.
Вот он и бродил вокруг дома, начальник полиции Стоянов, неизвестно по чьей наводке бродил, отвлекшись от насущных дел, бродил, бросая на дом косые взгляды. Даже псы притихли во дворах, стоило ему сделать два-три круга по тротуару.
Он хмурился, он негодовал, он жался, сам себя презирал, он не знал, с чего начать. Старуха была безжалостна, её боялись даже немцы, доктор и сам был что-то вроде немца, девку легко можно было считать наложницей.
Так отчего же так неймется Стоянову, если он на виду у всех, до позора, беспомощно бродит вокруг дома, размахивая плеткой?
– У вас выходной? – спросила старая дама, когда от его хождения сделалось совсем невмоготу. – Или вас уволили?
– Кто уволит Стоянова? – попытался засмеяться Стоянов. – Где они еще такого дурака найдут? А вы, я слышал, теперь семьей живете?
– Семья моя – человечество, – сказала старуха. – Человечество и собственные мысли. Они вас не касаются. Прогуливайтесь в другом месте, a то примелькались до невозможного.
И Стоянов начинал уходить, мысленно посылая старуху к такой-то матери.
«И как её еще до сих пор наши не шлепнули, – думал он, не разбираясь, кого имеет в виду под «нашими» и когда – до войны или сейчас. – Ведь очевидно чужой человек, неизвестного направления мысли, неизвестного происхождения, откуда она взялась в городе?»
Он вспомнил, как она входила в море уже в феврале, в ночной рубахе, не стыдясь, а люди в пальто и плащах стояли вдоль набережной и смотрели, как она открывает в городе купальный сезон, и он, Стоянов, стоял, удивляясь смелости и необычайному мужеству этой гордой старухи. Так почему сейчас, облеченный властью, он позволяет себя гнать прочь от дома, находящегося в его зоне, а не изобьет её, размахивая плеткой, вымещая всю ту, за годы накопившуюся, злость, пока он был чужим в этом городе, со своей бедой – брошенный муж, отвергнутый отец, всего лишь зам главного бухгалтера на кожевенной фабрике? Тогда уже начиналась мода на экономистов как на будущих спецначальников. Рюмин был из бухгалтеров, и, кажется, сам Ежов. В чем-то правосудие и бухгалтерия совпадали. Пришло время больших цифр. Люди исчезали пачками. Надо было научиться считать.
Так что война началась гораздо раньше, и ни в чем он не виноват, что служит немцам, просто пришла его очередь служить.
Он гордился, что служит в городе, где родился великий писатель, у которого жена была немка и которого читал сам фюрер. Мысленно он чувствовал себя под защитой этого имени, не зря тот слыл великим гуманистом – а разве Стоянов не попадал под статью, которая требовала жалости и оправдания?
А то, что он старался, так и на кожзаводе старался, где бы ни служил, он просто был отменный и ответственный работник, привыкший к прежнему.
Где бы ни работал, любил висеть на доске почета и висел – что за пугающее слово, а как еще произнести? Если что, не дай бог, случится, немцы его не оставят, возьмут с собой, в любую сторону – свою, чужую. Он и сейчас не мог бы объяснить, что считает стороной. Плетка показалась ему бессмысленной, дом старухи исчез из виду, и он заткнул плетку за голенище.
Несказанно везло Маше, как и вообще везет всем, кто о спасении и не просит, его защищают сами.
Город жил в согласии с оккупантами. Мудро это было? Наверное. Согласие, покорность в самом существе человека, Филип был в этом уверен. Если мы уж вообще согласились жить, то лучше в гармонии, пусть самой простой, примитивной, но примиряющей с непокорной, провоцирующей на необдуманные поступки действительностью.
Там дома, в Праге, Филип потерял пса, тот взял и внезапно умер, в два года, на свой собачий страх и риск.
А до этого он лежал на подстилке и смотрел на дверь, в которую вышел Филип, весь день смотрел, в ожидании его возвращения. Он умер от рака лимф. Даже не будучи ветеринаром, нетрудно было определить, что он испытывает каждую минуту, как бурно развивается эта болезнь у молоденьких породистых псов и что скоро, совсем скоро из него потечет кровь, которую не остановить, и постоянная боль, которую не унять. Он даже глаза боялся поднять на Филипа, чтобы не огорчить.
Узнав о болезни, Филип попросил усыпить пса, а сам ушел из дома, чтобы, оставшись одному, представлять, как лежит его песик в раю и неотрывно смотрит на райские врата, в которые Филипа никто не пустит.
Да, жизнь, если учитывать подробности, складывалась не такая уж и веселая. Ушла жена, умер пес, все реже ему доверяли дочь, одно развлечение – война. Какое-то осмысленное масштабное развлечение, когда за тебя отвечают другие, думают другие, они же принимают решения, а ты стоишь за операционным столом, совершенствуясь в своем деле, и сокрушаешься, что не решился сам оперировать пса, чтобы взглянуть, где там с самого рождения пряталась его смерть.
Вытряхнуть смерть из пса и считать свою жизнь состоявшейся. Но пес все равно погиб бы, так или иначе. Он погибал много раз, он родился, чтобы умереть не вовремя, сначала, совсем крошечным, проглотил кость, и хозяйке, у которой Филип купил Швейка, пришлось с отчаянья всю пятерню запустить в его горло и вырвать кость.
У неё получилось. Эта история стала известна Филипу, когда он покупал у неё щенка.
– Не хочет жить, паршивец, – сказала она. – Слишком умный. Вы с ним построже.
Потом, через полгода, он бросился в пруд, увидев так много воды впервые, и под тяжестью своей бульдожьей башки, не умея плавать, стал тонуть, чтобы быть спасенным каким-то посторонним храбрецом, успевшим раньше Филипа броситься в ледяную воду и выбросить его ногой на берег. Затем, немного позже, с ним случился солнечный удар, и это пережили, затем он стал жрать что ни попадя и часто лежал под капельницей, и вот теперь эта страшная болезнь.