Максим Гуреев - Покоритель орнамента (сборник)
Ловили рыбу и речных животных в пруду.
Под водой наступали тихие сумерки.
А Феофания забралась внутрь колокола и, повиснув на стальном кольце наподобие языка, раскачивалась, ударялась коленями в медные стены. Гудело.
Гудела. Глухо.
На следующее утро было солнечно. Из-за туч осветило местность: бесконечная равнина, увитое ночным инеем редколесье пойм и развевающиеся на ветру ленты сохнущей и вновь исчезающей земли, ленты бинтов и мантий, в которых путается тучегонитель, размахивающий своей кипарисовой рипидой, вертеп-клавесин святой Цецилии звучит далеко и прозрачно.
Вера проснулась от яркого солнечного света, который заливал зал в общежитии, куда ее с девочкой поселил старик-попечитель. Вот и вставать пора.
На источнике собрался народ. Это был крестьянский праздник по лунному календарю – урожая, начала весны, трех братьев-царей Каспара, Мельхиора и Бальтазара или что-то в этом духе. В год тринадцати лун можно было ожидать большего, как то: освящения воды, предсказаний и толкований многословных пророчеств, которые, закрыв влажные мигающие глаза, выпевали с амвонов серебряные старцы, совершали знамения, орошая при этом из широких шитых золотом поручей стены и дома ветхих молелен мелким жемчугом, гранатовым камнем, бирюзой ли. Называли себя Макарием Египетским, Антонием Великим, Нилом Кавасилой в одном лице.
В трех лицах.
Испугавшись то ли предстоящего события, то ли просто говорливой разноцветной толпы, Феофания заплакала. Однако тотчас же к ней наклонились взрослые крестьяне и паломники и принялись успокаивать, а дети, коих здесь собралось предостаточно, улыбались, показывали пальцами на смешную, выпятившую нижнюю губу плаксу, но и давали подержать красивые мохнатые веточки пепельной вербы. Вскоре появились священники, среди которых Вера узнала отца-попечителя, притом что нынче он был без бороды и усов, видимо, сняв и оставив их в келии, но то, что это был он, а не кто иной из немногочисленной братии скита Параклита, у Веры не было никаких сомнений.
Провозгласили Великий Вход и подношение кропила-иссопа. Мужчины сняли шапки, заговорили полусловами, словами наоборот, словами-смыслами, словами-началами, замолчали разом, примостившись на пуках прошлогодней лежалой травы для свершения поклонов. Сначала запел молодой ангел в чине воина, охраняющего врата, а потом и все женщины подхватили тонкими визгливыми голосами, образовав нестройный хор.
Кропило оказалось сухими шелестящими зарослями, из которых выглядывали звери и птицы, собиравшие насекомых у себя в крыльях и поедавшие их, внушительно тряся при этом тяжелыми зобами речных сборщиков. Баскаками были. Монгольцами. Окунание производило в зарослях должный переполох и возмущение. Что само по себе напоминало наводнение или проливной тропический дождь в кущах, выяснить направление которого нет никакой возможности. Послушники вывели к источнику трех мальчиков, скорее всего и символизировавших Каспара, Мельхиора и Бальтазара, и окропили трех славных избранников из медного потира, который вынес и воздвиг у себя поверх куколя Никодим. Затем мальчики-цари стали ходить между людей, и все им подавали милостыню, а они кланялись и надевали черные шапочки-скуфейки, полные денег, на голову.
Странник-попечитель, заметив в толпе Веру и Феофанию, поманил их к себе, словно бы помнил о них всю ночь, строго соблюдая молитвенное правило, зная полунощницу.
Знал полунощницу.
Девочке вздумалось поиграть с ним, потому что все мальчики, которых она помнила по больнице, «ходили под себя» и пытались скрывать это от врачей и нянек, мучительно тужились, надували щеки, краснели, правда, безуспешно. Она присела на землю и принялась разворачивать цветные фантики, прежде изуродованные ногтями, лиловую пачкающуюся фольгу, которой и натирала потолок, нёбо то есть, пластмассовые пуговицы воровала из животов больничных подушек, трогала роднички на голове, топча заросли лопухов, усматривая в этом тайный грех. Феофания не дожидалась осени, когда заросли сами высохнут и опадут, открыв эти самые роднички, полные ракушек, выточенных из них пуговиц и лежалых перьев.
Никодим поклонился пришедшим. И ему поклонились в ответ.
Сложил руки на груди крестом. И все сложили руки на груди крестом. Вот так.
Увидел:
Судный день. Родительскую субботу. Брак в Кане Галилейской. Сосуды, полные мира. Горы, спрятанные в лесу. Скалы и цепляющихся за сланцевые ступени колючих кустарников. Василия Андреича Жуковского, изображенного на гравюре с развевающимися волосами и покусывающим перо, щекочущим пером ноздри, а из носа идет кровь, он запрокидывает голову и старается не дышать. А в небе – облака, этакий взгляд на Академию художеств. Увидел воинство послушников, вооруженных слюдяными мерцающими фонарями. Венец с кованого оклада. Гвозди. Белый холщовый балахон до пят с приклеенными к нему воском пергаментными крыльями. Воск. Власяницу. Пещеру, где находится Богоматерь. Свисающую с керамических пробок проводку под потолком, чтобы освещать Богоматерь, от дизельной электростанции. Богоматерь Всех скорбящих Радость. Узорешительницу. Богоматерь Тихвинскую.
– Мне казалось, что я знаю, что мне нужно делать, – Феофания теперь превращалась из девочки в старую женщину и говорила Вере, – я узнавала лица и воскрешала в памяти, узнавала ведь, что когда-то раньше это уже со мной происходило. Наверное, когда моя мама заворачивала меня в простыни и пускала плыть по реке, вниз по течению. Рядом тонули тяжелые сочные стебли травы и листья, а я плыла мимо. Мне было столь удивительно и тепло, и высоко. Когда же наступал вечер, то мама втыкала в подушку зажженные свечи, и подушка тоже плыла, освещая в тумане неподвижные, поросшие камышами и осокой берега. Вот и теперь, когда я раздеваюсь и остаюсь в одном лишь куколе, меня опускают в источник: темный бездонный студенец, где бревна связаны толстой ржавой проволокой.
Источник был каменным, выдолбленным в раковине подвалом.
– Почему ты молчишь, – зашептала девочка, – почему ты не отвечаешь, ты на меня сердишься, да, ну не сердись, ну пожалуйста, ну скажи, что уже и не сердишься, ведь ты меня любишь, правда, сильно-сильно, больше всех на свете любишь, а я тебе на подносе принесу сладкого винограду.
Вера.
Железные, перепутанные водорослями черпаки выбрасывали на жестяной поднос рыб и ящериц; из трубы лилась вода; с островов на дно уходили поручни для сбора мидий; у берега лежали камни; довольно часто по ночам жгли старые лодки перевозчиков и лесничих; на горах уступами рос лес, по преимуществу сосны, которые свисали, проделывая в глине ходы корнями, ветер дымил песком, чешуей и желтыми иглами лиственниц; мидии раскрывались.
Феофания заговорила:
– Вечерние сумерки приходили ко мне с зелеными прозрачными облаками. Я пряталась от мамы за сараем и подглядывала за ним, как он дышал, и заросли крапивы дышали, а старая ржавая велосипедная рама дудела. Потом мама меня звала, она бродила по участку, заодно снимая с веревки отсыревшее тяжелое белье, опрокидывала ведро с водой или летающими семенами, шишками для самовара, для утюга. Далеко включали свет. С реки доносились гудки редких в ту пору буксиров. Наконец мама находила меня, а я залезала на невысокую корявую яблоню, потом слезала и шла в дом. В коридоре сидел отец, он парил ноги в тазу с горчицей, у него был хронический тонзиллит, он подворачивал штаны до колен и, кряхтя «как столетний дед» (это мама так говорила), садился на короткий дубовый канун, приспособленный для колки щепы на растопку, а другой столетний дед – тайнозритель – устраивался на мягком бугре, ноги засовывал в муравейник и ел пирог, пахнущий алтарем.
Дверь закрывалась, и все звуки исчезали.
Мне казалось, что за окном кто-то ходил, но это не ходил, а летал дух лесной Сворогбог. Как «творогбог», мама разминала творог в миске, посыпала его сахаром и заставляла меня есть, «чтобы были зубы крепкие». Столетний дед обжег себе язык и нёбо чаем и теперь молчал, потому как онемел с тех пор, или притворялся, что онемел, Бог его знает. На лестнице на второй этаж спала собака, свесив свою ушастую морду с перил, ей снились дохлые птицы, сваленные в кучу в пустом, крытом замшелым шифером гараже. Потом меня отправляли спать, а отец, наконец благополучно завершив свою процедуру, выходил на крыльцо и выплескивал остывшую горчицу мимо выгребной ямы в кусты. Кусты вздрагивали, нагибались и распрямлялись, как во время дождя. Но это был не дождь.
– Дождь ночью будет, – говорил отец, вешал таз на гвоздь сушиться под дырявым навесом и закуривал: – Дождь, говорю, будет, слышишь?
– Слышу, слышу, – отвечала мама.
– Белье бы надо забрать, – задумчиво освещал себя отец красной вонючей спичкой. Терракотовой.
– Да забрала уже, – мама закрывала дверь на кухню и тушила в коридоре свет.
– Правильно, – отвечал глиняный (к тому моменту) отец и исчезал в темноте, становился различимым лишь по точке тлеющей папиросы.