Михаил Кураев - Блок-ада
О, Господи, верни мне сына, я не могу жить без него».
Может быть, не одному мне послышится интонация, ритм фраз «Записок сумасшедшего» в этом отрывке. Но слышится перекличка рифм и внутри самого дневника. Мгновенно взрослеющие, словно понимающие происходящее ленинградские дети. Этот мальчик, присевший на крылечко и с сочувствием, то есть как бы с пониманием, посмотревший на странную женщину, сразу же напомнил Витю, поспешно одевающегося в бане, едва прозвучало слово «война», «как будто понимая, что это значит».
Если до сих пор мне удавалось предъявить лишь признаки прозы, хотя и в высшей степени убедительные, то по мере движения времени являются уже отдельные куски, обладающие стилевой цельностью, плотью прозы. Письмо возвышается до гротеска.
Гротеск – одна из наиболее строгих форм в прозе, подделка тут же оборачивается пошлостью. Нынче примеров тому предостаточно. Привычка к остроумной манере высказываться по любому поводу порождает разливы пошлости, в которой купаются и чувствуют себя, как в родной стихии, и авторы ернических газетных заголовков, и авторы целых чуть ли не романов, сочинений, пригодных для серии под емким названием «Остроумие».
Вот что в марте 1942 года Город, склонный к гротеску, надиктовал своему хроникеру из батальона МПВО:
«Почил сегодня товарищ Неверов. Был ты настоящий русский мужик. Огромный, здоровый, красивый, а главное, честный и справедливый. Безотказно работал ты на оборону города, копал и носил землю под лучами палящего солнца. Начались тревожные дни, не робел, безотказно работал ты в очагах поражения.
Безропотно переносил голод, нужду и семейное горе. Еще недавно ходил хоронить Ленинградцев на Серафимовское. Но всему бывает конец. Упорный голод сломил тебя. Обессилел, запаршивел, оброс волосами, завшивел. В тяжесть стал для команды. Начальники стали величать дармоедом. Вчера решили отписать совсем от части. Сегодня сняли с довольствия, и к вечеру ты скончался. Осталась большая семья, она тоже последует за тобой. Очень много товарищей из нашей команды так погибло и много на очереди».
Это же Луначарский со скрижалей на Марсовом поле!
Не жертвы – герои
Лежат под этой могилой.
Не горе, а зависть
Рождает судьба ваша
В сердцах всех благодарных потомков.
В красные страшные дни
Славно вы жили
И умирали прекрасно.
Белинский когда-то похвалил Державина за то, что тот украсил торжественную оду, произведение как бы государственного ранга, подробностями своей биографии.
Елизавета Турнас, внеся в государственный жанр некролога, торжественной эпитафии, реальную биографию, возвысила этот жанр и с горькой усмешкой низвергла.
Первая половина дневника не предполагает обращения к кому бы то ни было, но автор, чувствуя, что обретает голос, обращается к способным слышать.
И вот на наших глазах из капель дождя рождается Реквием по живым.
«Моему настроению импонирует погода, тяжелая, сырая».
Как рядом с «отсюдова» уживается «импонирует»? Спросите Город.
«Капли дождя стекают по стеклу, ручейками, как неутешимые слезы. Это плачут жители нашего славного города, это слезы миллионов страдающих, обреченных на бесславное вымирание.
Люди, вы уже убитые, бродят еще только ваши изможденные тела, нет у вас стремлений, мыслей, любви к чему-нибудь, даже нет надежд. Женщины, дети, вы безжалостно уничтожены. Смерть постепенно высасывала из вас кровь, сушила мозг, не страшитесь же теперь превратиться в прах, не цепляйтесь за жизнь, она не для вас. Многие не смиряются, возмущаются, теряют рассудок, но кончается все тем же – смерть. Голод, как ты ужасен, и как могуч. Сломил сильных, разубедил убежденных, умных лишил ума, порядочных превратил в подлецов, любовь обратил в ненависть и жизнь в смерть. Но это еще не все, стенания не окончены, смерть заносит свою руку над городом, избрав новую форму уничтожения. Я еще не знаю, какой она будет, но вероятно не менее уродлива и жестока».
И тут же – прочь рупор, прочь красноречие, вон из литературы!
«Нехорошо мне, сердце тоскует, голова трещит, был бы у меня мой мальчик, я все согласилась бы пережить, даже худшее».
Оглушенная горем, живя на окраине, она многого не видит, а когда увидит, запишет без всякого удивления.
«15 апреля. Сегодня пошли трамваи, правда, только некоторые маршруты, и ползут они медленно, а днем и вовсе стоят из-за отсутствия тока. Хрипит радио то же с газетами. Воду тоже берут из водопровода. Весна необыкновенно ранняя и дружная. С больших улиц снег и лед убран, и уже сухо».
В день годовщины начала войны она еще раз удивит взглядом на саму себя:
«Правильно судить о происходящем здесь я не могу. Для меня ужасным кажется только смерть моего сына, это самое большое несчастье и горе, и с этой точки строится все мое мировоззрение».
«Точка» оказывается не такой уж и ограничивающей кругозор, не лишает ее мужества и авторитета в батальоне.
«Из меня сделали строевого командира. Эта игра в солдатики меньше всего подходит ко мне с настоящим настроением. Но ничего не поделаешь, обстановка этого требует.
Дела наши на фронтах зело не важные. Немцы подходят к Баку, а Майкоп уже в их руках. Юг охвачен пожаром, который тушить приходится человеческой кровью».
С союзниками полная ясность.
«На союзников нет надежды. Они хотят уничтожить державы оси и ССР. Если они не поленятся, то, пожалуй, осуществят этот план. Да, Россия находится примерно в таком же положении, как и я. Сыновей своих любимых потеряла, жить стало нечем, а и умирать, ничего не сделав, не хочется».
Что же надо сделать?
«Надоела война, нет слов, но все же немца прогнать надо, другого выхода быть не может».
Был ли когда-нибудь приговор произнесен более тихим, более спокойным, более усталым и более твердым голосом?
«Прогнать», – сказала Елизавета Турнас.
«Другого выхода быть не может», – договорил Город.
Нет у меня ни полномочий, ни желания кого-то привечать или отлучать от художественной литературы, здесь уместней будет услышать Толстого, Льва Николаевича.
«Главная цель искусства, – писал он тоже в дневнике, 17 мая 1896 года, – если есть искусство и есть у него цель, то, чтобы проявить, высказать правду о душе человека, высказать такие тайны, которые нельзя высказать простым словом. От этого и искусство».
В советских музеях часто появлялись простреленные, пропитанные кровью книги, с которыми бойцы жили на фронте, защищали страну, погибали.
Петербург, простреленный и политый кровью, великое и прекрасное художественное произведение, ты вырастил, ты выносил в своем лоне таких горожан, как Елизавета Турнас, и сделал Ленинград неприступным.
Август 2001 годаБЛОКАДНЫЕ ВЕСЫ
На блокадных весах не гирьки и кусочки хлеба, а жизнь и смерть.
И постановление, к примеру, Государственной инспекции по охране памятников Ленгорсовета о том, что вывозить, что укрывать, а что прятать в землю, не лист казенной бумаги. На весах – спасение или разрушение неповторимого лица Города.
И весы эти были не в руках богини с завязанными глазами, а в руках людей, все видевших и обязанных сознавать последствия любого своего решения.
Восемь тонн бензиновой смеси, то есть бензина, разбавленного соляровым маслом и еще какой-то пошедшей в дело дрянью, для автобусов, доставлявших 23 января 1942 года эвакуируемых к Финляндскому вокзалу, – это жизнь нескольких сот ленинградцев, спасенных в этот день. И это смерть тех, для кого следующего дня уже не было.
Кому отдать сотню винтовок и пулемет «Максим-ленинградский», сделанные на Сестрорецком заводе сверх плана? Кому прибавить «лишние» пятьдесят граммов хлеба – рабочим? служащим? иждивенцам? детям?
И любой ответ – это чья-то жизнь и чья-то смерть…
Служащим, иждивенцам и детям с 19 ноября по 24 декабря 1941 года устанавливалась норма выдачи хлеба – 125 граммов. С 25 декабря – 200 граммов. С 24 января 1942 года – 250 граммов. Для сотен тысяч ленинградцев в этих цифрах приговор. Но без этих 125, 200, 250 граммов хлеба в день к февралю город бы попросту вымер. Для меня, старшего брата и мамы это было спасение. Бабушку и младшего брата они спасти не смогли…
На 27 января 1942 года план поставок продовольствия в город был не выполнен. Продовольствие уже было на нашем, на западном берегу Ладоги. На станции Ладожское озеро на складе № 891 уже скопилось 1488 тонн крупы, 944 тонны мяса, 1004 тонны сахара и 14 тонн жиров. Решение Военного совета Ленинградского фронта о доставке в город 3270 тонн продовольственных грузов в сутки не выполнялось. От Ладожского озера до Финляндского вокзала в центре города – 44 километра. И спасительный для многих тысяч людей груз преодолевал это расстояние за несколько дней, иногда от четырех до шести. Если 22 января было отправлено со станции Ладожское озеро 144 вагона, то 23 января – 48, 25 января – 25, 26 января – 16. В отчаянии принимается решение перевезти 2 тысячи тонн продовольствия автотранспортом.