Владимир Шаров - Старая девочка
Московского поезда мы ждали недолго, в середине ночи состав неожиданно подали, все бросились по вагонам захватывать полки, но я, как водится, опоздала, никакого места нам не досталось. Впрочем, Коля не унывал, вид у него был до крайности довольный. Войдя в вагон, он осмотрелся и, увидев примостившуюся под потолком молодую пару, гордо крикнул: «С моей-то маменькой так не побалуешься». Какой-то солдат отозвался: «Что еще за маменька! Она и родить не сумеет». Тут же рядом милый интеллигентный старичок сказал: «Странный, ненормальный мальчик», – после чего уже весь вагон принялся обсуждать меня и Колю. Продолжали, наверное, не меньше часа, и всё это время я от стыда не знала куда деться. Наконец люди угомонились, заснули. После этого мы с Колей выгородили для ночлега свой кусок пола. Уже через сутки мы были в Москве, на Казанском вокзале. Со всеми распрощались и зашагали домой.
Мои родители встретили Колю очень хорошо, – писала в своем дневнике Вера, – так что сначала я была рада, что его привезла. Мама сама сшила ему одежду из старых Ирининых платьев, отец смастерил тапочки на веревочной подошве, кожу тогда было не достать. Поселили мы его в коридорчике между родительской спальней и бабушкиной комнатой, там стоял большой широкий сундук, еще моего деда, на нем Коле и устроили постель. Мальчик никому не мешал и не надоедал, с нами только ел, остальное время играл с ребятами во дворе. Спать он ложился рано. Смаривало его обычно, еще когда мы ужинали, и отец на руках относил его в постель. Плохо было лишь одно – ночью он делал под себя. Но мы понимали, сколько ему пришлось пережить, и надеялись, что рано или поздно это пройдет.
В мае минуло восемь месяцев, как я привезла его из Самары, мы уже были уверены, что Коля прижился. Никто им особенно не занимался, только кормили, мыли, одевали, да папа, который вообще всегда мечтал о сыне, каждый день читал ему сказки. И вдруг Коля пропал. Десятого мая после обеда он, как всегда, пошел играть в сад, но к ужину не появился, не пришел и ночевать. Я расспросила всех ребят, с которыми он обычно играл, и все в один голос сказали, что после обеда они его во дворе не видели. Не знаю почему, – писала Вера, – но это нас почти не взволновало, а когда он не появился и через два дня, родители решили, что просто Колю снова потянуло бродяжничать. Мама за завтраком сказала: что же, ушел, значит, ушел, – и мы все вздохнули с облегчением.
Я думала, что больше никогда его не увижу, но не тут-то было. На пятую годовщину революции Лапины позвали нас пойти посмотреть иллюминацию, домой мы вернулись поздно, сели за стол, и вдруг кто-то постучал в дверь. Я открыла, а на пороге стоит незнакомый мужчина и держит за руку Колю. Посмотрел на меня и говорит: «Ваш, что ли? Вот, привел». Рада его появлению я совсем не была и сказала: «Хорошо, Коля, сейчас иди сюда, садись с нами есть, но завтра утром я тебя отведу в милицию». И вдруг Коля вырвался, только мы его и видели.
«Ненормальный, что ли, – сказал мужчина, как тот старичок в поезде. – Я его встретил на улице, стал расспрашивать, чей и откуда, он ваш адрес называет и говорит: маменька из дому выгнала, боюсь один возвращаться, а со мной согласился, пошел». Мне было очень неудобно, что так получилось. Я пригласила этого человека в дом, налила чаю и, пока он пил, вкратце рассказала историю своего материнства. Я говорила, он сочувственно кивал головой, а потом, не сказав больше ни слова, ушел”.
Вот, собственно, всё, что было в дневнике о Коле. Пожалуй, ни о ком Вера не писала так холодно и равнодушно, и рассталась она с приемышем явно тоже без сожаления. Так что допрос Ушакова в самом деле не представлял для Ерошкина интереса.
Все допросы велись по одной схеме, и здесь Дрейфер начал с проверки Вериных записей, то есть с самой возможности восстановить по дневнику прошлое. Показания Коли подтвердили точность дневника, после чего Дрейфер из вежливости, хотя, с другой стороны, было, пожалуй что, любопытно, как из маленького, хилого, писающего под себя мальчика получился такой атлет и красавец, да еще танкист, спросил, что было дальше. Ушаков сказал, что тогда, уйдя от Веры, он почти год бродяжил, а потом, после нескольких побегов из милиции, попал в коммуну к Макаренко.
“Там сначала, пока не привык, было плохо, – сказал Коля, – после свободы везде плохо. А дальше вроде притерпелся”. В то время об этой коммуне шло много споров, вообще нужна она или нет, НКВД поддерживало ее, и поэтому Дрейфер заинтересовался, почему плохо. “Известно почему, – отозвался Ушаков, – я ведь по ночам под себя ходил”. – “И что?” – Дрейфер сделал вид, что не понял. “Как – что: били, я делал, а они били”, – засмеялся Ушаков. “А потом, – не успокоился Дрейфер, – привыкли и перестали?” – “Нет, – опять засмеялся Коля, – бить, если привыкают, то не перестают – так и бьют до конца”. – “Но вас же не забили. Наоборот, вам это, похоже, только на пользу пошло”. – “Да, – согласился Ушаков, – мне, похоже, на пользу. Я когда понял, что забьют, заставил себя сначала каждые два часа просыпаться, потом вообще каждый час; у нас там, слава Богу, в коридоре большие часы с боем стояли, они меня и спасли: просыпался я каждый час «с боем», как настоящий солдат, и в уборную бежал, чтоб, значит, совсем пустым быть. После такой закалки мне всё уже легко было, во всяком случае, легче, чем другим”.
Больше ничего интересного по делу Веры Коля показать не мог, и Дрейфер, убедившись в этом, как и было велено, стал рассказывать Ушакову, как она жила дальше. Рассказывал весьма подробно, наверное, не меньше часа, Ушаков слушал его, не перебивая, только всё сильнее мрачнел. А когда Дрейфер закончил, сказал то, чего ожидать было труднее всего: “Я знал, что без меня ей плохо придется”. – “А вы-то тут при чем?” – не удержался Дрейфер. “Да ни при чем, только знал я, что ей без меня не прожить. Но всё ждал, всё тянул, хотел, чтобы она уже точно, на все сто, мной гордилась – и вот дождался”.
“Поясните, пожалуйста, – сказал Дрейфер, – я вас снова не понял”. – “Да тут и пояснять нечего, – ответил Ушаков. – Я ведь ни одну женщину никогда больше не любил, ни на кого смотреть не мог после Веры. Я как ее на пароходе первый раз увидел, так и полюбил. Когда капитан сказал, что хочет меня усыновить, я уже видел, что Вера тоже об этом думает, но колеблется, не может решиться, ну и сразу молиться стал, чтобы у капитана со мной ничего не вышло, чтобы все-таки она меня забрала. Я, конечно, не только молился. Сказано ведь: на Бога надейся, а сам не плошай, – я и с сыновьями капитановыми чуть что – драку затевал, хотя они сильнее в десять раз были, и жене его гадости говорил. К вечеру они уже не чаяли, как от меня избавиться.
Когда Вера впервые взяла меня за руку, я от гордости чуть с ума не сошел. Я тогда маленький был, глупый, скрывать ничего не умел, и эта гордость из меня так и перла. В московском поезде, уже после того, как с парохода они в Самаре выгрузились, я, едва мы с Верой вошли в вагон, увидел, что на третьей полке пара одна тискается, и громко, чтобы все слышали, говорю: «С моей маменькой так не забалуешься». Я ведь много раз видел, как отец с матерью милуются, и до того мне это противно было, что я каждый раз плакать принимался, молил их, чтобы прекратили. Мать на это ничего смотрела, а отец сердился и, хотя я пятилетний шкет был, не ленился, вставал и бил меня. Складывал ремень вдвое и ну охаживать. Бьет и приговаривает: собирался матку твою пороть, а вышло, что тебя. Но ты сам виноват, сам не дал. Он меня порол, а я всё равно радовался – ведь обычно он потом мамку не трогал. Уставал и засыпал”.
Ушаков замолчал, словно хотел дать место Дрейферу, но и Дрейфер молчал, и Ушаков продолжил: “Я думаю, что больше меня Веру в жизни никто не любил. Ее, ясное дело, многие любили, она ведь очень красивая была, да, наверное, и сейчас красивая, но каждый, когда ее любил, еще и о себе помнил, а я ведь ребенок был, потому и думал только о ней одной. Грешно это, но ведь мать свою я никогда не любил.
Поверьте, я Веру ни в чем не виню, я бы вообще никогда и ни в чем ее винить не смог, но так, со стороны, я думаю, что ни перед кем в жизни она больше, чем передо мной, виновата не была. Она ведь тяготилась, стыдилась меня до невозможности, из-за того, что по ночам я под себя ходил. Видели бы вы, как ее передергивало, когда мне постель менять надо было и когда я ее мамой звал, даже если это не на людях было, ее тоже всю передергивало. А ведь я ее любил. Из-за этого старался целый день на улице быть, из-за этого и бежал от них, когда совсем уже невмоготу сделалось. Понимаете, Дрейфер, я бежал и верил, что вот скоро стану таким, что она обязательно мной гордиться будет, тогда и вернусь”.
Ушаков снова замолчал, но Дрейфер уже понял, что вмешиваться незачем, сам заговорит. Так и получилось. “Ей вообще ни за кого замуж выходить было не надо, – сказал Ушаков твердо. – Не для нее это. Она очень чистая была и наивная, хотела прожить жизнь, как все, а ей, по природе, нужно было другое. Она и сама тогда не знала, что ей нужно другое. А я, что я, пацан семилетний, сосунок, мог сделать? Я видел, что она хочет, чтобы я ушел, я и ушел. Так что я не был блудным сыном, не думайте, не был, она хоть и не говорила «уходи» – сама меня прогоняла, но я знал, что когда-нибудь всё равно вернусь. Я ведь тоже другой, и мне никто, кроме нее, никогда нужен не был. Плохо лишь, что я про себя это знал, а она не знала, и скажи я, что нам только тогда хорошо будет, если мы с ней вдвоем – мать и сын – жить станем, не поверила бы. Всю жизнь только мать и сын, больше никого”, – повторил он.