Марина Степнова - Безбожный переулок
Кто-то осторожно накрыл Антошкину маму чем-то тяжелым и теплым, она вздрогнула, открыла глаза. Это был тот, невысокий, тощенький, с патлами, с которым, Антошкина мама поморщилась, она взасос целовалась на этой ужасной пьянке. И не только целовалась, кажется. Все, все, больше никакого портвейна, никакой вязиги, никаких пирожков! Спасибо, шепотом сказала она, натягивая на плечи пропахшее табаком и чужим домом пальто, серое, дурацкое, как из «Детского мира». Мальчишки в школе такие носили. Троечники из неблагополучных семей. Она попыталась вспомнить, как патлатого зовут, но не смогла, желудочная мерзкая муть болталась у самого горла – кажется, Игорь? Или Леша? Но точно истфаковский, наш, курсом, кажется, старше.
Молчать дальше было неудобно, и Антошкина мама снова прикрыла веками сухие, как будто даже шершавые глазные яблоки. Патлатый постоял над ней еще секундочку, излучая тихую жалость, а потом послушно исчез – да так основательно, что через два месяца Антошкина мама едва его разыскала, зареванная, опухшая, страшная, как свежевыловленный утопленник, сам еще не осознавший своего ужасного конца. Еще через месяц они по-быстрому, со справкой, расписались, и осенью 1972 года родилась Антошка.
Звали, кстати, патлатого Николай. А Антошкину маму – Екатерина Семеновна. Екатерина Семеновна Поспелова. Антошка тоже была Поспелова. А папа – Старухин. Гадость какая – никогда в жизни не буду Старухина! И дочь моя не будет! Даже не проси. Может, он и не просил, Антошка не знала. От папы ей досталось только отчество. Этого даже мама отобрать не могла. Все-таки документы есть документы. У ребенка должен быть отец! Пусть даже такой, как ты.
В детстве Антошка очень радовалась, что у нее есть и мама, и папа. Что они вместе. Потом, когда выросла, так же сильно жалела, что родители не развелись. Все равно их объединяла только любовь к Антошке. Они почти разорвали ее пополам этой своей любовью.
Лучше бы вы развелись! Лучше бы вы развелись! Лучше бы вы развелись!
Но так ведь они и развелись. Антошка просто это не сразу заметила.
Детство ее было полно до краев – анилиновое, ядовито-яркое, алое и золотое. Советское. Закроешь глаза – и на опаленной сетчатке еще несколько секунд дрожит маленький огненный галлюционоид. Серийный пламенный революционер. Демонстрация на Первое мая, парад – на Девятое, Седьмое ноября. Ничего формального в этих праздниках не было – неправда. Такие же теплые, как Новый год. На Пасху красили яйца, на первомайскую демонстрацию делали цветы из папиросной бумаги – пышные, почти кладбищенской красоты. Их прикручивали проволочками к живым голым веткам и, ликуя, махали трибунам. После парада (на Красную площадь вступают сотрудники военного краснознаменного института Министерства обороны СССР, потерпи еще немножко, скоро и наша очередь) все шли гулять, счастливые, взрослые, дети, в распахнутых плащах. Лаковые туфельки, белые колготки на плотных веселых ножках. Нельзя, Антошка, не лезь в траву, зазеленишь – других нету. Белые колготки были дефицит, праздничные, только для парада. Они так и назывались – парадные. Дефицитом было вообще все легкое, промышленное, зато в избытке производилась радость, неподдельная, человеческая. Производилась, впрочем, самими людьми.
Антошка была 1972 года рождения – и детство ее выпало на безупречные, ну правда же, безупречные времена. Золотые годы величественного, самую малость потрепанного застоя. Пирамида Маслоу стояла незыблемая, основательная, заполненная по всем пунктам. Антошка прыгала по ступенькам этого мрачного, в сущности, зиккурата легко, весело – советская девочка, маленькая почтимосквичка, у которой было решительно все, о чем только можно мечтать.
Физиологические потребности? Она не голодала, жила в отличном доме, в своей собственной комнате. Белые колготки, конечно, были дефицитом, но тем не менее они были, у мамы имелся кримпленовый плащ, у папы – вельветовый костюм и свитер с высоким горлом, как у дяди Хэма с фотографии, плюс по высшему образованию на каждого, и сосиски тоже можно было купить, и глазированные сырки, и бананы. Правда, приходилось хвоститься в очередях и могло и не хватить, но от этого сырки становились только желаннее и вкуснее.
Потребность в безопасности? Чувство уверенности? Избавление от страха и неудач? Прыг, скок, устав играть во дворе, они всей стаей – нет, гурьбой, какое хорошее и забытое слово! – гурьбой шли в ближайшую, чью угодно квартиру, не было дома, где бы их не накормили, не было взрослого, который не прикрикнул бы на них, вздумай они расшалиться сильней, чем позволял кодекс строителей коммунизма и законы советского общежития. Двери в квартиры ни у кого не запирались – Наташк, ты дома? Соли не одолжишь? Тетя Катя, мама испекла пирог и просила вас угостить. Ах ты, сука! Загуляла, да? Вот я тебе кишки-то на голову сейчас намотаю… Ой, люди добрые, помогите, опять Вовка Ленку бьет! Участкового, участкового зовите! Не надо, не надо, товарищ лейтенант, я сама виновата, сама виновата, клянусь.
Товарищ лейтенант уходил, грозно козырнув, перед ним расступались уважительно. Он был сила и справедливость. Карташов-то, младший, ну придурок и есть, стащил из красного уголка печатную машинку, да хер же его разберет зачем – сказал, писателем хочет стать. И что?! Не посадили! Участковый только пинка ему дал – и все. Дядя Степа, ну. Человек! Милиционер. Антошке говорили – если заблудишься, испугаешься – ищи человека в форме, военного или милиционера. Он обязательно поможет. Антошка верила – искала глазами серый китель, родимую защитную гимнастерочку, звездочки на погонах, вкусно пахнущие ремни. Только посмотришь – уже не страшно. Там мальчишки. Ты проводи, пожалуйста, меня.
В двухтысячные она, уже Анна Николаевна Поспелова, шарахалась от любого человека в форме на противоположную сторону улицы, подальше от артобстрела. С бандитами – она знала из девяностых – еще можно было договориться, от гопников – убежать, но менты – это была безнадега, живыми от них не вырывался никто, и в полицейском обличье они стали еще чудовищнее, словно маньяк, пытающийся завязать приятный разговор со случайной попутчицей в электричке. Да, знаете, у меня у самого дача в Солнечногорске, что ж вы одна так поздно? Стук-перестук, вагон все пустеет с каждой остановкой, окно наливается чернотой, разговор не клеится, разваливается на части, она все натягивает платьице на коленки, а он улыбается, улыбается, забыв, что уже улыбнулся в прошлый раз, так что она ничего уже не видит, кроме этого чудовищного оскала, нечеловеческого, потому что нет ничего человеческого во власти, которая основана на безнаказанности одних и обреченном ужасе других.
И выковыривал ножом из-под ногтей я кровь чужую.
Потребность в принадлежности и любви. Громадный гранитный блок, фундамент любой нормальной психики. Практически рефлекс. Как сосательный или глотательный. Неугасаемый, можно даже сказать – неугасимый. Я люблю тебя – следовательно, я существую. Антошку никто не планировал, не ждал, но любили ее – самозабвенно. Медовый месяц родителей, едва знакомых, в сущности, студентов, растянулся на целых семь – до момента Антошкиного рождения. Лишенные свадьбы, свадебного путешествия (пусть даже на Волгу, на дачу, хоть в какой-нибудь захудалый турпоход), они всю страсть, которую так и не сумели испытать друг к другу, обратили на невидимый пока эмбрион.
Они оставили этого ребенка! Они его пощадили!
Каждый считал, что это его заслуга, каждый требовал персональной благодарности. Ты кого любишь больше – маму или папу? Наклонялись над круглой Антошкиной головой, смотрели так, будто не ответ должны были услышать, а приговор. Антошка, зажатая в эти страшные тиски, даже в три года понимала – отвечать нельзя, нет. Категорически нельзя. Как на допросе. Пусть лучше до смерти забьют, но молчи. Любить маму и папу можно было только отдельно. Поэтому Антошка жила две параллельные жизни разом, и жизни эти не пересекались, вопреки воспаленным выдумкам казанского профессора с гладким именем Лобачевский. Мама подтыкала одеяло перед сном, плотно-плотно, конвертиком, папа – взбивал подушку, так что больно становилось шее. Для мамы Антошка любила «Айболита» и котлеты с картошкой-пюре. Папа читал – твое любимое, мартышка, – «Конька-Горбунка» и наизнанку изворачивался, чтобы добыть – опять же твое любимое! – сосиски молочные. Если достались свежие, то можно выдавить из скользкого целлофана и тайком, чтобы мама не видела, разъесть с папой одну на двоих, гладкую, розовую, упругую. Сырую. Маме надо было фырчать в ухо, тихо-тихо, как будто мы с тобой ежики, да, Антошка? С папой играть в ехали медведи на велосипеде, по кочкам, по кочкам, в ямку – ух! Антошка взлетала над твердыми отцовскими коленками, радостно хохоча.
Папа водил ее на карусели, мама – в цирк, взволнованную, счастливую девочку с косичками. На каждой косичке – капроновый бант. На каждом капроновом банте – смешные плюшевые горохи. Красные! Кружились, ныряя, тошнотворные игрушечные лошадки, папа махал рукой, спотыкался, бежал за лошадками следом, радуясь, что доченьке хорошо. Он так и говорил, бедный, – доченька. Антошка сияла в ответ, тоже махала, сглатывая горькую слюну, ее укачивало, понимаете? Тошнило на каруселях. Все время. Никогда не прошло. И сахарную вату она ненавидела. Настоящие цирковые лошади кружили по арене в том же страшном ритме, колыхались у них на спинах пышные сказочные султаны, корчились под потным лошадиным брюхом, проявляя чудеса вольтижировки и джигитовки, худые измученные человечки, и даже само это слово – вольтижировка – вгрызалось в Антошкино сердце, как тупая, ужасная, нарочно медленная пила.