Наталья Волнистая - Девять дней в июле (сборник)
– Девушка, вы тоже к Алексею Юрьевичу?
– К кому?
– В этом доме живет Герман, – человек, торопливо вышедший из парадной (хорошо-хорошо – из подъезда!), так же быстро уходит и из нашего рассказа.
О, великая сила повтора! Чугунная смысловая тяжесть дежавю! Формообразующее значение репризы! Ну как можно было упустить подобный шанс? Еще раз пересечься с Германом! Вот я и не упустила. Поэтому, когда мне, наконец, часа в три ночи скомандовали «Давай!», я выскочила на затекших ногах – давать. В хорошем смысле.
Однако дело не заладилось. Моя дорога в большое кино стала вилять на первых же метрах. Что-то там все время гасло, кто-то там все время путался… Суровый викинг в валенках, строго цыкнув, отправил меня с каким-то реквизитом к черной «маруське», из «маруськи» я поволокла сообщение о чем-то важном в «центр», в «центре» мне сказали держаться во-о-он того мужика с камерой, мужик велел по прибытии обеспечить его горячим – и я помчалась обратно в автобус за термосом, а уж как вернулась, то узнала, что мужик мною доволен, и вообще таку гарну дывчину грех отпускать на волю, когда она так ладно приноровилась уже к кинопроцессу.
– Ну что, – сказал камерный мужик, – оставайся. Будешь на подхвате. Я смотрю, ты – молоток. Шустрая.
– То есть как «оставайся»? Я ж из массовки! У меня завтра поезд в Питер!
– Тю! В Питер… В Питер, знаешь, мы еще не скоро. А шо тебе в этом Питере?
– Так я там живу!
– Ну и живи. Потом. Когда доснимем – тогда и живи.
Ясная простота его предложения гипнотизировала. По всему выходило, что принимал он меня за подай-принеси-сбегай, а вовсе не за актрису, готовую служить искусству, не щадя, можно сказать, живота. Вот такая получалась ерунда на морозе.
Да… Ничего не вышло. Не мелькнуло мое измученное пудрой лицо на мировом экране. Не удалось вдове Челюскина украсить собой ночную московскую толпу. Нет, не осветлила моя нежная шейная косынка мрачный колер великого фильма. Улетела «Красная стрела» в питерское болото.
А вот и конец истории: месяца через два позвонил мне (неужели я давала номер?) тот самый помощник-рекрутер, что словил меня в театре. Сказал, что готов принести на дом мой гонорар. Гонорар!!! И принес. Попил чаю. Посидел. Погрустил. Ушел.
Эх, быстро окончилась моя кинокарьера. Жаль!
ВИДАЛА МЫШКУ НА КОВРЕ!
Коня он оставил, надо полагать, в гардеробе.
…но с тех пор не пишет, не звонит…
Дело было так: Бронюс Майгис убил Данаю. Печальная история. Плеснул кислотой в лицо Рембрандту, пырнул ножом. Краска запузырилась, кровь потекла из холста, Эрмитаж онемел от ужаса, мир содрогнулся. Что говорить – беда.
Двенадцать лет группа затворников-аскетов ежедневно колдовала над картиной. Даная не умерла. Ушли в воспоминания (читай: в вечность) ключи служанки, часть накидки, кое-что еще по мелочам (за каждую мелочь – маньяку гореть в аду. Да он и горит. Горел – уже до своего подвига), но Даная осталась жить.
Итак, прошло двенадцать лет, Даная вернулась. Данаю забронировали, повесили, выставили. Вместе с фоторепортажем о ее личной катастрофе. (Если отбросить в сторону желание не впасть в сентиментальность, то знали б вы – сколько слез!..)
Мы с матушкой отправились в Эрмитаж. День был будний, народу – не толпа, пыльное солнце ласкало дворцовые окна, теплая женщина с уютными складочками (…старина Рем прожил долгую жизнь, любил жену, после любил другую тетеньку, а картину свою любил более всего – ведь так и не продал никому!) протягивала руку навстречу известному Казанове, гуляке и лицедею – Зевсу, а также мне, матушке, дюжине петербуржцев, гостям города…
Впрочем, толпа гостей быстро редела. Увлеченные Данаей, мы с матушкой как-то не сразу заметили, что вместо обычной публики по залу ходили лишь подозрительно хорошо одетые юноши гвардейского вида. Скажу прямо: кроме нас с гвардейцами, в зале не было никого. Даная – не в счет.
Мы струхнули.
– Э-э-э… – сказала я, – не пора ли делать ноги?
– Молодой человек, – сказала матушка, – вероятно, нам тоже – на выход?
– Нет-нет, – сказал гвардеец, – вы КАК РАЗ (!) можете остаться.
Читатель! Понимаешь ли ты, какой небесной чистоты физиономией обладает автор этих строк, впрочем как и матушка автора, что они обе (физиономии) были оставлены для воплощения в жизнь этюда «жители города посещают музей»!
Секундное остолбенение прервалось парадно распахнутыми дверьми и появлением на сцене принца. Я его сразу узнала. Да-да, это был именно принц: британский принц Эндрю, обаятельный младший брат угрюмого Чарльза. И был он в невообразимо элегантной (просто-таки защеми-сердце!) военной форме. Эх, да что уж! Красавец-мужчина в расцвете лет. Кажется, к тому времени уже не обремененный женитьбой на простушке Саре. Короче, как есть принц на белом коне (коня оставил в гардеробе!). Рядом с принцем шел Пиотровский-с-Шарфом – он всегда с шарфом. Рядом еще кое-кто из свиты. А вот простого народу, черни так сказать, – кот наплакал: только мы с матушкой. Ну уж мы расстарались: на принца не глазеем, чинно исследуем Данаю, принц деликатно сопит где-то сзади, Пиотровский тоже не напирает – идиллия!
Вы спросите – а что же было потом? А ничего. Принц ушел. Со всей свитой. Жители города остались исследовать музей дальше. Бэз прынца.
Ну и вот. Мораль сей басни: ждешь его, ждешь, а он…
P. S. А у Данаи-то с Зевсом встреча как-то живее прошла! И, что характерно, плодотворнее!
Елена Соловьева
И ТВАРИ ВНУТРИ НАС
Рваная рана души моей, заноза моего сердца. Звучит почти как заклинание. Вот только бабка, которая лечила меня в детстве от ночных кошмаров, приговаривала по-другому. Что-то про трынку, волынку, гудок и «матери их козодойки». Потом крестила мелко. Поплевывала. Топталась кругом. Охала. Тонкая свечка потрескивала сухо, быстро таяла смуглыми слезами на потертой клеенке стола. А я сквозь отяжелевшие ресницы, будто смазанные жидкой карамелью, рассматривал бумажные цветы. Картинки на бумажных иконах. Еще – беличьи шарики прошлогодней вербы, которыми гномам, должно быть, так сподручно играть в мяч. Серый пушистый мяч. А бабка все тянула свое: «Лихорадка, – бубнила, – веснуха, отвяжись…» «Отвяжись, супостат, волыглазая церва, Иродова сестра…» «Трепалка, тетка, лихоманка болотная». И все твердила матери о белом ночном мотыльке, который приносит болезнь, когда садится душной ночью сонному на губы.
Мать только отмахивалась. Мы жили в поселке под Пермью, со всех сторон окруженном еловым лесом. И названия населенных пунктов в этой местности щелкали, как камешки, – бесконечные «камски» да «солегорски». Еще Пушкин два раза упомянул наш поселок в связи с восстанием Пугачева, да Мандельштам, отправляясь в ссылку, написал: «Как на Каме-реке глазу темно, когда». Но это я узнал уже значительно позже, став студентом. А тогда, засыпая почти под бабкины бормотания, смотрел на замерзшее окно. И ледяные узоры на нем, разгораясь от темных слов, искрились все ярче, вспыхивая радужным светом. И мне представлялось в полудреме, что я на салазках скольжу по узким языкам этих злых лилий. И дух захватывает гораздо сильнее, чем когда, зажмурившись, мчишь с горки и слизываешь со щеки что-то соленое. Будто весь снег здесь замешан пополам с соляной пылью.
А самая большая горка поселка стоит посреди пруда, как раз за бабкиным окном. Там сейчас ветер раскачивает со скрипом тяжелую гирлянду крупных цветных лампочек. И два истукана с рыбьими безглазыми лицами – Дед Мороз со Снегуркой – стоят как раз над тем местом, где этим летом утонул мой брат. Едва вернувшись из армии. Конечно – пьяный. Конечно, в теплую звездную ночь, когда таинственный пруд перекрещен был двумя дорожками: лунной и электрической, идущей от дальнего прожектора, горящего в садах. Потом в этом неглубоком, так хорошо знакомом всем с детства пруду утонуло еще два человека. И так случалось каждый год – будто кто-то собирал человеческих мотыльков в жертву темной воде. Как я потом понял: нелепые, сладкие смерти… от избытка жизни, от незнания, что с нею делать.
И я не то чтобы стал бояться воды. Я стал внимательно к ней присматриваться. Особенно ночью, когда старший брат (нас как в сказке – было три брата, я – младший) брал меня с фонарем охотиться на щук в дальний, заросший камышами конец водоема. Мне часто снились потом эти щуки, застывшие на мелководье в столбах лунного света – не спящие – заколдованные, – и их глаза, где упорная кровожадность навсегда слилась с абсолютной бесстрастностью и каким-то всепроникающим покоем голубого лунного света. Неумолимое: так должно, так есть. И чего нельзя найти – того и нельзя искать.
IIЧего нельзя найти – того и нельзя искать. Но я искал, в том-то и дело. Наверное, с того времени, как мне исполнилось 13. Когда я прочитал «Олесю» Куприна. И когда на самом дне дежурного (не чаще двух раз в месяц) кошмара впервые различил женское присутствие – неясное и волнующее. Молодое – что там «трынка-волынка-гудок». А страх во сне был чаще всего связан вовсе не с реальными картинками. С ощущениями. Одно запомнил навсегда: темно, кто-то рядом, страшно – до невозможности двинуться. Я понимаю, что вокруг – кромешный сон, и от этого только хуже: ощущение, что тебя все глубже всасывает в сторону, противоположную пробуждению, разбухает. Давит, словно обещая, что когда-нибудь ты не вернешься вовсе. А это предчувствие женщины во сне не имело лица. Я только сладко бредил, что она – ведьма. Мне было почти все равно, как она выглядит. Я тогда уже чувствовал – это существо никогда не будет иметь возраста. Она всегда останется такой, как я ее получил (именно получил). Как сердцевина времени – темное кольцо внутри векового ствола, которое, чем дальше от центра, расходится все более золотыми и светлыми кругами.