Екатерина Марголис - Следы на воде
В нашем венецианском саду вот-вот распустятся ирисы. Пока что только бутоны. Вытянутые ножки с оттянутыми к небу носочками в атласно-лиловых пуантах. Подарить два ириса. Пожелать мира и радости. Будь любима. Не звездой земного балета, а свободной птицей лети, израненная душа, на свет, идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная…
Глава пятая
Край моря
Каждое утро звон колоколов рассыпается по окрестностям, и уже субботу разменяли золотыми монетками в канале напротив, новый день пустил корешки в книжки на полках, запрыгал по дому солнечным зайчиком и на сдачу нам оставил пятачки.
За окном знакомая лодка тихо покачивается в отражении знакомого города и неба. Дети в школе. Старый приятель дрозд заливается трелью. В нашем саду есть калитка, но она пока заперта. Видно, придется ждать особого разрешения, чтобы пройти через стену из отсюда в туда. Впрочем, воскресенье и в нашем саду. Виноград перебирает натянутые струны, по которым сам же и вьется вверх лозой пасхальных стихир, ползет по кирпичной стене и выше через осколки к небу.
Сохрани мою тень. Сохраню.
Напротив тоже дом. Белье шевелит страницами отстиранных добела книг, их тенями. Пахнет кофе. Солнце. Свет оживляет знакомый растрескавшийся фасад, по-русски – передовицу, где каждое утро читаешь последнюю сводку собственных утренних мыслей. Так в детстве мы смотрели на трещины стен, на потолок в пятнах протечек (потолок обвалился-таки потом), на узор на обоях, на прожилки деревьев, на щелочки бабушкиного секретера.
Мы не знали, точнее, не задумывались, что эти трещины – долгопись дней, превышающих наши, те же следы на заснеженном поле. Знаки встречи времени с телом на белоснежном белом, тела с душой и с болью, боли с радостью узнавания душ друг другом, и так далее вплоть до куда большей встречи.
Не читатели – жители книг. Мальчик с девочкой. Брат и сестра, для которых вещи дачи – слова, страницы белья на веревках строк, ритм шагов на снегу, рифмы лип вдоль аллеи, поле смысла за калиткой, иконы окон, повседневности свет. Он же отсвет иного мира. Или нового света. Впрочем, был и старый. По вечерам взрослые слушали голоса и печку топили чужими словами советских газет: треск глушилок сливался с треском дров. Мы любили играть в закорючки: один рисовал каляку, а другой говорил «стоп», и нужно было придумать, как из закорючки сделать картинку. В случайном хаосе линий нужно было увидеть, услышать, узнать, угадать закорючки будущих слов, самиздат совпадений, закоулки судьбы, цельность слов, нераздельность любви, неизбежность чудес, эмбрионы понятий, начала значений…
Мы еще не умели толком писать, да и читать еле-еле, но водили пальцем по изморози стекла, чтоб обвести как бы гадательно образ пути. Вдали было поле в снегу и погост. Бегство в Египет, дитя на руках. Вол, осел. Перейти через поле непросто. Но зато три сосны. Не заблудишься. А ближе к середине – Дантов лес. Зов электрички. Листья шуршат. В ладошке – лисички-сестрички. В початке – золотящийся купол церкви твоей. Кукуруза на поле в человеческий рост – тот же лес, только в детстве. В тетрадке все порядком исчиркано. Волокна линеек продольны. Мир же соткан вверх и вниз, поперек и вдоль, направо, налево. Всякая нить – долевая. Время бессмертия. Рельсы и паруса. Сосны высятся мачтами и крестами. В саду яблоки детства и будущие оливки падают в сети (тоже плетеные, кстати). Озеро и холмы. Листья. Листы. Лестницы и страницы. Странница, стой, а как же пробелы в судьбе? Да и имеет ли смысл вновь кружить по страницам своих же следов? Пройти по земле незаметно. Пройти по воде без следов. Город и остров. Течет акварель. Мнется бумага. Дробится поверхность воды россыпью букв и слогов, рябью ритмов и расстояний, частями речи и тишины. Язык доведет много дальше, чем до острова Сан-Микеле. Там глаза зелены, там вода солона. Там не Лотова, не поэтова и вообще не жена, а сестра-душа, обернись, не бойся, отзовись без слов, оставив одни лишь пробелы, ты же знаешь… Точнее, умеешь откликаться на имя.
Ходи по воде. Возвращайся домой. Жди гостей. Воскрешай умерших. Заваривай чайник. Исцеляй прокаженных. Открывай зеленые ставни книг и дней. Выйди в сад. Смотри, как в нем подрастают человечки и закорючки. Ирисы и редиски. Как радость входит в старость дома, как соль воды впитывается в морщины его штукатурки, в струпья побелки, в шереховатости камня, в жилки мрамора, в трещины кирпича.
Время в Венеции так чудесно распорядилось однообразием малярных работ, что художнику здесь делать почти что нечего. Это я поняла еще в девятнадцать лет, приехав сюда впервые (думала, в общее место на карте, а оказалось – домой), и записала в тетрадке.
Остаться. Стать жителем, зрителем. Всматриваться в эскиз и пытаться увидеть что-то сверх, точнее, вглубь заглянуть. Вряд ли понять. Потрогать, услышать. В тишине поднимается, к вечеру подступает к порогу дома (тут уже не скажешь «стоп») и откладывается незаметно в недрах кирпичной кладки, чтоб со временем выступить изнутри в новых трещинках.
И проявить рисунок.
Вечер. Ужин. Дети, бегом за стол!
Посмотрите, на что похоже?
Глава шестая
Край листа
И нет непроницаемей покрова,
Столь плотно охватившего предмет
И более щемящего, чем слово.
Жить, писать, рисовать, слышать и видеть – все едино. Близость поэзии и графического искусства на пространстве листа – в самом методе. Буква, линия, чередование черного и белого. Свет и тень. Метрика стиха: чередование ударных и безударных. Пятна. Просветы. Ряд черно-белых полюсов: знак и пробел, вещь и пустота, присутствие и небытие, след, память, забвение, время и перспектива. Слово и молчание. Отсутствие штриха, пространство белого… Снова нулевой знак. (Якобсон и говорил о семиотике как о науке, «которая призвана исследовать сложные и причудливые соотношения между двумя переплетающимися понятиями – знаком и нулем».)
Всякий рисующий знает, что изображается не только и не столько контур и линия предмета, сколько пространство между предметами (так называемое «negative space»). Всякий человек по опыту собственной жизни знает, что оно неизбежно.
Мои стекла свешиваются с потолка и качаются, как море, на прошлогодней выставке в палаццо Дзенобио. Стоит посветить фонарем, и стекла станут теневыми офортами: до того незаметные процарапанные штрихи спроецируются на лежащие на полу листы.
Фильтр, фонарик. Нужно что-то очень простое, чтобы невидимое стало видимым. И потому любое изображение может стать образом, иконой – так, как писал об этом Флоренский в «Иконостасе»: окном между двумя мирами – миром видимого и миром невидимого, который нет-нет да и проглянет через это окно.
Икона – не только окно. Будь то память, любовь или поиск смысла – это обратная перспектива. Она возвращает и зрителю, и художнику то, что теряется в перспективе прямой… «Чем незримей вещь, тем оно верней, / что она когда-то существовала / на земле, и тем больше она – везде» (Иосиф Бродский. Римские элегии, XII).
Бродскому, а точнее, отсутствию или памяти и посвящена была та выставка в венецианском палаццо Дзенобио. «Snowmarks/Watermarks». «…Плещет лагуна, сотней / мелких бликов тусклый зрачок казня / за стремленье запомнить пейзаж, способный / обойтись без меня».
Ю. М. Лотман о Бродском: «Смерть – это тоже эквивалент пустоты, пространства, из которого ушли, <…>. „Белое пятно“ пустоты вызывает в поэтическом мире Бродского два противопоставленных образа: опустошаемого пространства и заполняемой страницы. Не слова, а именно текст, типографский или рукописный, образ заполненной страницы, становится, с одной стороны, эквивалентом мира, а с другой – началом, противоположным смерти: „Право, чем гуще россыпь / черного на листе, / тем безразличней особь / к прошлому, к пустоте / в будущем. Их соседство, / мало проча добра, / лишь ускоряет бегство / по бумаге пера“ («Строфы», XII); „<…> И мы живы, покамест /есть прощенье и шрифт“ («Строфы», XVIII). Опустошение вселенной компенсируется заполнением бумаги <…>: текст позволяет сконструировать взгляд со стороны „шаг в сторону от собственного тела“, „вид издали на жизнь“. В мире Бродского, кроме вещи и пустоты, есть еще одна сущность. Это буквы, и буквы не как абстрактные единицы графической структуры языка, а буквы-вещи, реальные типографские литеры и шрифты, закорючки на бумаге. Реальность буквы двояка: с одной стороны, она чувственно воспринимаемый объект. Для человека, находящегося вне данного языка, она лишена значения, но имеет очертания <…>. С другой – она лишь знак, медиатор мысли, но медиатор, оставляющий на мысли свою печать. <…> Она стоит между: между вещью и значением, между языком и реальностью, между поэтом и читателем, между прошлым и будущим… Она в центре и в этом подобна поэту. С этим, видимо, связано часто возникающее у Бродского самоотождествление себя с графикой: „Как тридцать третья буква / я пячусь всю жизнь вперед. / Знаешь, все, кто далече, / по ком голосит тоска / жертвы законов речи, / запятых, языка. / Дорогая, несчастных / нет, нет мертвых, живых. / Все – только пир согласных /на их ножках кривых…“ («Строфы», Х–ХI)».