Валерий Панюшкин - Все мои уже там
В узилище Обезьяна уложил прапорщика и накрыл пледом. Мы вышли в сад, и Обезьяна спросил:
– Алексей, как вы думаете, чего он хотел?
Я пожал плечами.
– Чего он хотел? – повторил Обезьяна. – Провести эксперимент, который вы ему запретили? Или покончить с собой?
4
В ту ночь мне снилось детство. Вернее – нет. Не сразу. Едва я смежил веки и стал проваливаться в сон, как мне привиделась эта женщина – бывшая моя секретарша, которая стала моей начальницей и уволила меня из Издательского Дома, в который я принимал ее на работу. Она привиделась мне самым неожиданным образом: улыбалась и целовала меня в глаза, словно бы обещая, что вот сейчас будут самые прекрасные видения.
В этом моем сне она не была той давнишней испуганной девочкой, которая рассказывала мне на собеседовании о Прокофьеве и Бродском. И не была той взволнованной красавицей, которая бежала через зал, чтобы танцевать со мной. Она выглядела примерно так, как выглядит теперь, когда стремительная карьера наложила на нее гестаповский свой отпечаток, когда появился у нее муж и родился ребенок, когда она истерзала себя упражнениями, процедурами и диетами. Иначе говоря, она выглядела страшно дорогой сушеной воблой. Но то ли в повороте ее головы, то ли в выражении ее лица было нечто, делавшее ее поцелуй желанным.
В этом моем сне ничего не оставалось от моей ненависти к ней, и я даже понимаю почему. Потому что ненависть в человеческом сердце выбраживает из близости, как уксус выбраживает из вина в плохо закупоренной бочке. Вы не можете ненавидеть человека, который далек от вас. По большому счету, вы не можете ненавидеть ни Бин Ладена, ни Гитлера, ни царя Ирода, какими бы чудовищными ни были их преступления. А вот бывшего партнера вы можете ненавидеть, бывшую любовницу, бывшего друга… Потому что вам кажется, что люди эти – такие же, как вы, но, будучи такими же, как вы, имеют некое свойство или совершают некий проступок, которого вы не можете ни понять, ни простить. Вот как устроена ненависть, она замешана на близости. И в моем сне ненависть волшебным образом улетучилась, а близость осталась.
Эта женщина снилась мне так, как если бы я смотрел на нее именно что с расстояния поцелуя. Я видел крохотные морщинки, которые лучиками расходились от ее глаз. Я видел на дне морщинок остатки крема. Видел трещинки на ее губах. И видел вертикальную складку над верхней губой, и думал, что такая складка может образоваться, только если день за днем привычно поджимать губы – как делает человек, который терпит оскорбление или боль.
А потом она улыбнулась едва заметно, поцеловала меня в глаза, и этим поцелуем открылись мне видения детства.
Вы же знаете, как снится детство? Эти сны не похожи на пленки семейной кинохроники. Скорее – на обрезки пленок. Мне снилась распахнутая дверь, а в проеме двери – пылинки в лучах солнца. О том, что со мной происходит детство, я догадывался только потому, что дверной проем казался огромным, и потому, что я смотрел на притолоку снизу вверх. И чуть выше моих глаз была на притолоке горизонтальная синяя черточка и надпись «Алеша 1945». Значит, мне пять лет. Лето 1945 года.
Потом мне снилась песчаная дорожка, засыпанная сосновыми иголками. Я бежал по дорожке на звук радостных мужских голосов.
Потом мне приснилось, что я взлетаю. Крыльцо веранды, бабушкино платье остаются далеко внизу, а я лечу вверх, потому что меня подбрасывает в воздух какой-то военный. И я даже не успеваю рассмотреть его лицо, но понимаю, что это дед, дед вернулся с фронта – героический комкор Зайцев…
Военный кружит меня, мелькают дачные сосны, мелькает светлое пятно маминого платья, мелькает отцовский белый пиджак. А дед все кружит меня и кружит, и я совершенно счастлив, и думаю только, что надо попросить деда показать ордена, кортик и пистолет.
Я понимал, что сплю. Я понимал, что сплю и не хотел просыпаться. Я хотел, чтобы длился и длился этот счастливый сон, регулярно снившийся мне все детство и прекративший сниться лет пятьдесят назад. Сон, воспроизводивший события совершенно небывалые, ибо такого счастья не бывает.
На самом деле дед мой был арестован еще в 39-м году. В декабре 41-го, когда военных специалистов стали освобождать, Валентин Феликсович Войно-Ясенецкий стал искать деда, чтобы вытащить его с Колымы к себе в Красноярский эвакогоспиталь работать хирургом. Но из Дальлага прислали в ответ телеграмму «Комкор Зайцев расстрелян». Эту телеграмму Валентин Феликсович привез бабушке году в 44-м, когда ехал в Тамбов, или в 46-м, когда получил сталинскую премию за «Очерки гнойной хирургии». Так что я не мог помнить никаких военных.
И отца я помнить не мог. Он вернулся из ссылки только в 56-м. И мама никогда на моей памяти не носила светлых платьев. И черточки на притолоке с надписью «Алеша 1945» я тоже помнить не мог: дачу бабушка выкупила только уже году в 60-м на деньги, полученные в качестве компенсации, когда деда реабилитировали.
Логически рассуждая, самого моего счастливого детского воспоминания никак не могло быть. Но возвращение деда снилось мне до двадцати лет чуть ли не каждую ночь. И вот теперь на закате моих дней приснилось еще раз.
Снова и снова в ту ночь сон повторялся. Вернее – нет. Разные эпизоды сна тасовались, как блестящие стекляшки в калейдоскопе: солнечный проем двери, дорожка, засыпанная иголками, радостные голоса, веселый военный полет, мелькающие сосны, мамино светлое платье, белый пиджак отца… Снова и снова сон повторялся, пока в счастливую эту картину не ворвался еще и щебет птиц. И тогда я понял, что просыпаюсь. Щебета птиц в этом моем счастливом сне отродясь не бывало. Щебет птиц был наяву.
Я спустился к завтраку, который делил со мной на этот раз только один Банько. Мы уплели на двоих полдюжины яиц с беконом. И сразу после завтрака я вышел в прихожую выбирать рапиры для урока фехтования.
Всего рапир в прихожей по стенам развешено было восемь. Две перекрещенные – прямо над камином напротив входной двери. Еще по паре перекрещенных клинков – на боковых стенах. И еще два клинка висели по отдельности – над дверью в караулку и над дверью в кухню. Рапиры были старинного образца, то есть, на взгляд современного фехтовальщика, довольно тяжелые и довольно опасные. Французские, кажется. Я бы сказал, вторая половина девятнадцатого века. Надо полагать, хозяин дома либо опустошил запасник музея в каком-нибудь из замков Луары, либо, что вероятнее, его обманули, продав под видом старинных клинков очень качественные и умело состаренные современные реплики.
Впрочем… Те, что висели над дверьми в караулку и на кухню, возможно, были и подлинные. Я взял одну из рапир и…
– Оружие выбираете? – послышался голос Банько. – Подождите, давайте позовем прапорщика. Вы же хотели, чтобы я ему рассказал про маркетинг.
Я согласился. И пока Банько бегал за Толиком, я хорошенько рассмотрел рапиры. Я не специалист, конечно, но мне всерьез показалось, что клинки, висевшие парами, – это новодел, а тем клинкам, что висели по отдельности, – около двухсот лет.
Через пару минут я увидел, как шагали вдоль берега пруда, мирно беседуя, как будто бы и не было вчерашней размолвки, прапорщик и Банько. И поспешил вернуть рапиры на место, поскольку Банько просил, чтобы оружие непременно развешено было, как прежде.
– Щас! – сказал Банько. – Щас! – сбегал в гостиную за блокнотом, записал что-то в блокноте и сложил листок так, чтобы не было видно записи.
– Здрасьте! – сказал Анатолий, кажется, впервые за время нашего знакомства.
– Вот скажи, Анатолий, – начал Банько. – Видишь, тут восемь рапир. Скажи, какие две из них самые лучшие?
Я думал, прапорщик не станет отвечать. Я думал, он и сегодня продолжит давешнюю свою политику мрачного подросткового саботажа. Но он ответил.
– А что? – прапорщик явно ждал подвоха, но ответил.
Я начал было объяснять, что хочу провести урок фехтования, но Банько перебил меня:
– Про фехтование вы потом договоритесь. Сейчас ты просто скажи, Анатолий, какие рапиры самые лучшие, на твой взгляд.
Прапорщик окинул рапиры взглядом и, недолго думая, ткнул пальцем в те, что висели над камином.
– Ну, вот эти!
– Очень возможно, – почти что согласился Банько. – Но ты все-таки рассмотри все получше. Можешь взять в руки, потрогать…
Прапорщик снял одну из рапир с боковой стены и взмахнул ею в воздухе, чуть было не угодив мне в глаз.
– Толь, осторожней! – я отпрянул. – Оружие все-таки.
– Извините, – извинился прапорщик во второй раз на моей памяти. В первый раз он извинялся, когда чуть не утопил Ласку. Когда он извинился, я подумал вдруг: батюшки! да у него же стокгольмский синдром. Обезьяна избил его, когда поймал. Потом избил, когда знакомил со мною. Потом размозжил ему нос камнем. Потом еще этот удар электрическим током. Господи, подумал я, у него стокгольмский синдром, он заискивает перед нами, и он нам симпатизирует, как заложники симпатизируют захватившим их террористам. Иначе я не мог объяснить, что здоровый мужик с готовностью рассматривал тут по просьбе Банько рапиры и выбирал лучшую, вместо того, чтобы просто послать нас к черту.