Наталья Рубанова - Повесть Белкиной
За что?
– Полина, к вам вчера какой-то мужчина так долго звонил! – толстая соседка, мающаяся от училкинского диплома, оглядывает меня с головы до ног, пока я вызываю лифт. – Прям-таки звонок надорвал! А уж поздно было, и я выш…
– Спасибо, – на соседей, покойников и сослуживцев не наступать.
Сажусь в длинную зеленую электричку. Зимой в направлении, нужном мне, почти никто не ездит. Вагон пуст. Я прислоняюсь виском к окну: мимо отстраненно проплывают станции, дома, люди.
Через полтора часа выхожу.
Я была там всего раз, и едва помню дорогу: иду «по нюху», превращаясь в ищейку. Какая-то птица – за мной, знаю точно! – невозмутимо перелетает с ветки на ветку: ты – конвойный, я – острожный… Подставляю ладони – снегу.
Тропинка не широкая и не узкая. Сосны кругом, гос-по-ди, твоих ли рук и это дело?… Втягиваю воздух: ноздри дрожат, колени, само солнечное сплетение – и то: химические процессы, гос-по-ди? Я ощущаю себя ошибочно осужденным, дождавшимся, наконец, амнистии.
Ноги по колено в снегу – ок, ок, но я даже не знаю, куда идти после этой чертовой развилки! Я вспоминаю магическое «чЕтырЕ», и пытаюсь применить его к «направо», «налево» и «прямо». Не находя «е» в «правом» и «прямом» измерениях, иду дважды налЕво… Глупо?
Знаю: еще есть пульс – не помню лишь, в какие такие п я т к и ушло сердце – да и что такое вообще п я т к и? что такое вообще с е р д ц е и сколько у него к а м е р?…
Скрип калитки. Я вижу его, порядком обросшего: он что-то кипятит над костром в котелке. Он похож на так и не залегшего в спячку медведя – доброго, но все же зверя. Я подхожу к Зверю со спины и барабаню легонько пальцами по плечу:
– Эй!
…Он вздрагивает только слегка, и сразу приподнимает опущенные углы губ:
– Как ты здесь оказалась? Откуда?
– Ниоткуда. Сюда.
– Все в порядке? – смотрит с опасением, ждет подвоха.
Я киваю, сев в снег. Это от дыма, конечно, глаза слезятся; он, разумеется, т о ж е так думает. Я киваю еще раз, а потом кричу:
– Нуневозможножетакбольше-е-е-е!
– Я знаю, – он, тихо, сквозь кашель.
А потом молчим несколько часов, и только смотрим на звезды – они гораздо ярче, чем те, что были когда-то видны из нашего бывшего окна. Зверь теряет бдительность и, приближаясь, спрашивает, опрокидываясь на спину, по-звериному:
– Правда?
И я отвечаю Зверю на зверином его языке:
– Правда.
И мы опять молчим и смотрим на лес, потому как звезды уже погасли, и я не подлизываюсь к шее кремом, хотя началось давно – утро.
Я пересыпаю снег с ладони на ладонь – он так похож на белый песок! Левая рука затекает; подобные пьесы для двух актеров не даются малой кровью.
– Но ведь я не люблю твои риф-мы, – прищуривается он, смеясь зрачками.
– Какая разница, – хохочу я. – Да какая разница!
Снег на даче.
* * *Ничего не было. Всё это «пустое», как сказал бы б.у. – шный… небритый… недо (приставка) – ношенный? – любленный?…
Сто пятнадцатое ноября
…или вот так: «здесь сонатно-симфонический цикл и получил наиболее полное развитие…», «изразцы семнадцатого века, отреставрированные знаменитым итальянским мастером…», «…великолепно! Божественно! Какая потрясающая игра!», «И вот этот купол…», «Давайте поговорим о прозе. Только о настоящей прозе, а не о том, что сейчас пишут!»…
…на «Историю Тома Джонса» фильдинговскую наткнулась. Сегодня. Когда тот конверт искала. Он был зажат пыльными книгами. Подарок. Фотография = фото, граф и я. Мы чудо как хороши, нам не больше 25-ти, черт, черт, черт… Хранить вечно. Вместо этого «вечно» читаю у Фильдинга: «Правду сказать, свет чересчур почтителен к критикам и вообразил их людьми гораздо более глубокими, чем они есть на самом деле… Законы литературного произведения стали устанавливаться не творчеством писателя, а предписаниями критика… Время и невежество, два великих покровителя обманщиков, придали всем их утверждениям авторитетность, и, таким образом, было установлено множество правил, как следует писать,… чтобы стеснять и обуздывать гений, вроде того как стеснили бы балетмейстера самые великолепные трактаты по его искусству, если бы в них выставлялось главным требованием, чтобы каждый человек танцовал в кандалах».
Но «танцовать в кандалах» неинтересно. Поэтому разрываю: восемь аккуратных частей – рецензия б.-у. – шного возлюбленного на мой последний роман. А потом выбрасываю конверт: итак, нас больше не существует. Рецензия, в сущности, не при чем: он – всего лишь мужчина. Один из. Даже если и критик.
– Э-го-ист-ка!! – унисон григорианского хорала.
Мальчишка вздрагивает, оборачивается, но ничего не слышит.
И тогда я распечатываю «всё б.-у.» на принтере и отпускаю на все четыре с балкона, а потом пересчитываю гонорар.
Деньги нежны: они позволяют ощутить мягкое прикосновение к шее китайского шелкового платка, надушенного сандалом. Вместо петли?…
* * *[РАСПЕЧАТАННЫЕ НА ПРИНТЕРЕ МЫСЛЕФОРМЫ, ФОРМЫ И ЛЮБОВНИКИ]Мы выходим на балкон, чтобы швырнуть вниз петарду: Борька визжит, я визжу вместе с ним, на кишащем хэппиньюешными людиками асфальте кишат людики, припудренные снегом, и тоже визжат: у сына и людиков начинается Новая Эра – Новое Тысячелетие, Третье. Оно обещает Спасителя, Апокалипсис, Город Будущего, регулярные зарплатки и оргазмы.
Борька трясет меня за плечо: «Ма-а, смотри!».
Я смотрю, смеюсь, восхищаюсь: у ребенка должен быть праздник.
Все в снежинках, мы захлопываем балконную дверь и садимся к столу.
На столе то, что любит Борька больше всего, а около стола и того, что любит Борька больше всего, – елка. Борька в свои десять с половиной давно просек и про дедов морозов, и про аистов, но игру принимает. В двенадцать, под вой курантов, мы чокаемся понарошным шампанским: «Ма-а, желание загадала?»
Безжалостно врезаю лопатку в жирное сердце торта и киваю: у ребенка должен быть праздник.
Я прихожу домой не раньше девяти: «Ма-а, ужинать будем?» – «Все вопросы к Яndex’y», – и все же я не сразу бросаюсь к станку.
В конце концов, ребенок не должен голодать.
В конце концов, он ни в чем не виноват.
21:31, уроки выучил, зубы почистил? К половине одиннадцатого сын наконец-то успокаивается, а я тупо смотрю в монитор, где логотип для флористической фирмы – очередной freelance – замер в ожидании чуда: движения моего пера по планшету. Кстати, перо еле пашет…
Я стараюсь не думать об этом.
Том.
Пытаюсь задавать вопросы лишь Яndexy – более комфортной для меня поисковой системе, нежели Rambler: с последним, кстати, связана не самая банальная переписка а-ля хочу любви, однако проблема возникла из-за размеров (…большой) и того, что называется унылым словечком «психогигиена» (…и чистой), поэтому письма в конце концов исчезли.
Впрочем, они остались – нагло распечатанные на принтере, заявляющие о собственной самодостаточности и важности качеством бумаги и хорошим тонером, а также лопнувшим, как мыльный пузырь, содержанием.
Не важно.
Я опрокидываюсь над логотипом: нужно скинуть его не позднее завтрашнего утра – до завтрашнего утра пять часов, а я до сих пор вспоминаю, как ВСЕ ОНИ заученно твердили: «Тебе нельзя доверять детей – посмотри, как ты выглядишь! Таким только в кино сниматься!» – я не знала тогда еще и сотой доли того, что напрочь отбивает охоту к, так скажем, воспроизведению вида. Но, вопреки закону жанра, мамочка из меня вышла что надо – Борьке, во всяком случае, нравится быть моим сыном.
Я развелась во вторник (не знаю, ей-богу, почему они все так хотят замуж): было холодно и как-то весело.
Помню длинные классные разговоры – действительно длинные и классные.
Аргентинские вина.
Чюрлёниса.
Помню, как оставляла Борьку одного.
Как входила в игольное ушко.
И как забывала выйти.
Как невозможно было наговориться, и как не о чем – вдруг – стало…
Помню, как не ждала чуда.
И как случались иногда чудеса.
А потом я распечатала на принтере и тебя.
Мы хотели поговорить о языческом начале, но получилось, что снова о языческом конце. Я тогда так устала! Подсела на все эти пустырникивалерианынастойкипиона.
Высыпала на пол много-много твоих лиц.
Твой голос звучал сдержанно, но с какими-то «прорывами».
Ты признавался в любви в письменном виде.
Это напоминало школьное сочинение.
На троечку.
И вот тут-то мне захотелось сбежать от твоей мыслеформы, которую я так легко распечатала.