Ирина Муравьева - Вечер в вишнёвом саду (сборник)
В антракте, оторвавшись от своей американки, я стояла, прижавшись спиной к колонне, чувствуя радостную свободу от того, что здесь меня никто не знает, не жужжит со всех сторон: «Здрассьсе, здрассьсе!», как на всех эмигрантских сборищах. Стояла и смотрела.
Проходили мимо постаревшие актеры и актрисы, худые, длинноволосые театралы, интеллигентные, скромно одетые женщины под ручку. Разные проходили люди. На стенах пестрели фотографии. Вот и чернобровая Книппер, которую моя бабушка презирала за то, что та «о Чехове не заботилась, а только притворялась!».
Как висела эта фотография тридцать лет назад, так и висит.
Перед началом второго акта выяснилось, что любитель хватать за руки незнакомых женщин был совершенно неправ: его место оказалось с другой стороны. Старенькие билетерши певуче стыдили разбойника: «Что о нас иностранцы подумают! Вы бы прежде, чем сгонять женщину, – жалостливый кивок в мою сторону, – в билете бы посмотрели, где вам садиться! Ай, стыд какой!» Хулиган пытался извиниться на корявом английском, шаркал ногами, скрипел тесным галстуком.
Ничего, помирились.
«В муромских лесах тебе место, а не во МХАТе, зря наряжался!» – злорадно подумала я, расцветая улыбкой в лицо обидчику.
Занавес поднялся. Вся сцена была щедро завалена соломой. Золотились снопы явно привозного, не отечественного происхождения: уж больно чисты и красивы. Как на картинке. Но то, что это была настоящая солома, я ручаюсь: с первого ряда не перепутаешь. Появились гуляющие под зонтиками «Лубофф Андрээфна», «Петья», «Анья», «Варья», Лопахин и Гаев, на которого моя отчаянно пытавшаяся понять содержание происходящего американка показала мизинцем:
– Чей он муж?
– Да ничей, – с досадой шепнула я. – Ничей он не муж. Бездельник.
Живо говоря непонятное, герои-мужчины начали закуривать, жестикулируя и рискуя уронить горящую спичку на эту чистую, золотую, только и ждущую, чтобы вспыхнуть, солому. Подруга моя помертвела:
– Что они делают?!
Мне тоже стало не по себе. Ну, покурили, и хватит. Нет, пожалуйста, вот и Трофимов (уж, кажется, в чем душа держится, а туда же!) задымил папироской, развалившись в стогу и глядя в небо. Размахивает рукой с неверным огонечком, верит в будущее.
– У нас бы, – просвистела мне в ухо американка, – пожарный департамент за такое… Ты знаешь, что у нас бы было? Ведь посмотри: мы даже выбежать не успеем! Двери заблокированы!
Двери действительно были плотно заблокированы телами готовых на смерть безбилетников, и сквозь них нам, загоревшимся первыми, прорваться было бы труднее, чем через цепь нерадивых милиционеров.
Наверное, хитрый Питер Штайн подговорил своих актеров всласть покурить на опасной соломке, вкладывая в это явно символический смысл: играла русская интеллигенция с огнем и – поглядите в зал! – доигралась. По мысли, конечно, глубоко, я не спорю. Но уж больно рискованно. И затянуто, ужасно затянуто! Зачем надо было Шарлотту выпускать туда же, в золотые стога, с ее фокусами? Взяла эксцентричная особа в рот три деревянные палочки и подожгла! И все три запылали! На сцене гул немецкого восхищения, а у моей американки нос в холодном поту.
Так весь второй акт и промучились: быть или не быть? Занавес опустился под рукоплесканья. Оказалось, что, кроме нас, избалованных бостонскими пожарниками (есть огонь – тушат, нету огня – на всякий случай приезжают!), никто не обратил на смертоносные трюки никакого внимания.
За пирожными в буфете была длинная очередь, и мы стоять в ней не стали, хотя есть очень хотелось. Знакомая нам дама с Центрального телевидения подвела мою американскую подругу к седому, с напряженно-смеющимся взором Никите Михалкову.
– Я лублу ваша фылм «Раба лубвы», – страстно сказала американка по-русски.
До неузнаваемости изменившийся Михалков приподнял брови и, дрогнув усами, ответил по-английски:
– Помилуйте, это так давно было, я и сам его плохо помню. А последнюю мою картину вы видели?
Короче, разговор завязался, и я отошла. На лестнице столкнулась лицом к лицу с грустным Калягиным. Потом еще с кем-то из постаревших, памятных по прошлому, симпатичных. И, как это всегда бывает со мной в Москве, вдруг почувствовала приближение тоски.
На сцене плясали и топали каблуками, шел веселый, жутковатый бал, затеянный беспечной Раневской, катились по полу последние золотые из ее бархатного ридикюля, кавалеры приглашали дам, русоголовая Варя, громыхая связкой ключей, кричала единственно знакомое мне слово «Шнель! Шнель!» и била кулаками бородатого Лопахина. А тихая родная Москва моя, не боящаяся пожаров, завороженно смотрела на них и слушала. Покашливала в платки.
Медвежий букварь
У меня шерсть – большая, красная, не прочесать. Когда Федору меня отдали, он сразу сказал: «Ну, я из него человека сделаю!» А мне и трех месяцев не исполнилось, что я понимал? Ревел все время.
Федор мне секунды отдыха не давал: то велосипед, то кегли, то самокат. Скорее, скорее, чтоб только был номер! Я потом понял, почему он так торопился: мать умерла, сестры, Настя и Даша, – семиклассницы, в доме ни копейки. Откуда у него деньги? Студент циркового училища.
Мы с Федором целыми днями работали. А как ночь, так это. Сначала весело и искры. И я вместе с искрами падаю. Лежу, сверху льется горячее что-то. Наверное, снег. Это снег. Он и льется.
Федор сказал: «Главное, память отшибить. Чтоб зверь позабыл, кто он есть».
Понимаю. Надо ее отшибить, потому что она мешала ему работать. И пахла каждую ночь, как та елка, которая у нас на Новый год посреди арены горела весь месяц зеленым и желтым. Потом елка высохла, запах свернулся, ее унесли, а мою отшибают. Запрут меня в клетке и свет сразу гасят.
В лесу молоко и всегда очень жарко. В лесу шла зима, мы в нем с матерью жили. Потом мать убили в лесу. Я остался.
Что это: убили – пока что не знаю. Но мать так кричала. И это я помню.
Сначала мне сунули морду в огонь. Потом сразу в черное и завязали. Потом пришла баба и стала реветь:
– Космат, ну, косматый! Давай в дом возьмем!
Тогда и мужик разбрехался:
– Ну, ты! Его продадим, знаешь, сколько отвалят!
Я лежал на мокром, на лапы его не смотрел. Они сильно пахли. Тогда я не знал: это кровь. Теперь уже знаю.
Никого я так не боялся, как черного мужика. Даже пьяного Федора так не боялся.
От Федора пахло железом. И бил он не сильно, коротенькой плеткой.
Федор – белый, костлявый, вся шерсть на нем желтая. Есть очень хочет.
У Федора мать умерла, а мою мать – убили.
Мы уже второй месяц работаем на льду. По деньгам это хорошо. Деньги – бумага, называются «бабки». Лед придумал Аркадий, он умница. Я знаю: он умница, Федор сказал мне.
Он приехал к Федору, когда бабки кончилась, и Федор кормил нас овсянкой. У него договор с дирекцией: живу я при цирке, но в цирке не кормят, у них на своих не хватает. Кормил меня он. Потом, когда кончились бабки, мы ели овсянку. Меня пронесло. От овсянки, конечно.
Когда пронесло, к нам приехал Аркадий.
Аркадий сказал:
– Бери-ка Мишаню на лед и работай!
А Федор ревет:
– А зачем нам на лед-то?
– А ты человек будешь, Федя, с медведем. Народная сказка. Ну, понял? Доперло?
После этого Федор мне запретил на четырех лапах жить. Как я опущусь на четыре – он плеткой. И я поначалу ревел. Спина – у-у-у! – горела. Как будто в ней сук. Но с утра было лучше. С утра я стою на своих, каждый день.
Утром Федор клетку откроет, смотрит на меня. Во мне молока полно брюхо и жар.
Вокруг меня лес.
Утром я очень люблю Федора. Он клетку откроет и морду мне гладит.
Утро в нашем цирке розовое, и сразу ложится вокруг, как вода. Лежит и лежит, а потом уже вечер. Я цирковой артист, мы и утром, и вечером работаем.
Меня Федор кормит, он любит меня. А после – сук в спину. Работаем, значит.
Площадку давали, но редко. Скоты.
Мой Федор ходил к ним, к скотам. Ревел там. Потом говорит: «Да срать нам на них, а, Мишаня?»
Аркадий автобус нам дал. В нём – Ван Ваныч. И стали на лед, на искусственный, ездить. Ван Ваныч похож на осла. С ослом нашим бурым работает Неля, боится, что сдохнет. Осел у нас старый. Неля ему делает уколы перед каждым выходом, и он начинает плясать на арене. А чуть за кулисы, и всё, подыхает. Но Неле так надо. Ей бабки нужны.
Ван Ваныч въезжает во двор, это утро. Выходим мы с Федором, сразу в автобус. Домой только вечером.
Работа – не сахар, так Федор сказал мне. А я стал артистом, как маму убили.
На льду нам попалась Оксана. Приходим, садимся на лавку, и вдруг – у-у, какая! Вся белая-белая. Морда – как лед. Глаза голубые. Внутри шерсти – блестки. Надела железки и стала крутиться.
А Федор стоит и стоит, как наш бурый. Забыл про работу.
Потом он достал из кармана намордник и морду мою всю засунул туда. Мне стало обидно, а он – меня плеткой. И мы покатили.