Андрей Коржевский - Вербалайзер (сборник)
Через сорок минут после разговора с Эренбургом Маленков набрал вертушечный номер Берии. Еще через тридцать минут министру госбезопасности Игнатьеву принесли распечатку их разговора.
Маленков: Лаврентий Павлович?
Берия: Да, слушаю.
Маленков: Был.
Берия: И что?
Маленков: Будет.
Берия: Ладно, все.
Игнатьев читал первую и единственную копию таких распечаток, – оригиналы шли самому Сталину, поэтому министр, не получивший пока ежедневной сводки о встречах и беседах высшего руководства, гадать о смысле разговора и готовить бумагу для доклада вождю не стал, – о чем докладывать-то? Кто был, что будет – потом разберемся, со всеми разберемся, надо полагать.
Лаврентий Павлович Берия в тот самый день февраля, когда Эренбург боялся у окошка, своими ощущениями поделиться с Ильей Григорьевичем не смог бы, – уж больно они, ощущения, были схожими. Берия боялся – точно так же. Уж кто-кто, а он твердо знал, что пришел и его черед, – так бычок или хрячок, который водит собратьев и сосестер по территории бойни к месту, где их – того-с, однажды ощущает, что сегодня и его – чик-так-сказать-чирик по причинам, от него не зависящим, теряет бодрость, выглядит квелым, а те-кто-решает и впрямь осознают – пора и старому приятелю копыта отбросить, загулялся, – «пора, мой друг, пора». Et cetera. Кроме общего для всех людей его уровня «пора», «пора» как «видному деятелю Коммунистической партии и Советского государства», Берии было пора именно в этот заход и потому, что его мать была еврейкой, так что совокупное восприятие его фигуры вождем народов назвать радужным или хотя бы радушным никак не выходило (Сталин так произносил – «радушжная встрэча»), – Лаврентий Павлович представлял себе свое положение в виде блекнущего негатива на кинопленке, которую вот-вот смоют для вечных скорбных нужд отечественной фото– и кинопромышленности.
Эренбург мог только трепаться и время от времени свою трепотню подробно записывать, а Берия умел соображать, причем записей о своих соображениях предпочитал не вести. Маленков был способен хорошо исполнять то, что велено. Именно поэтому пару дней назад, зная все подробности «готовящихся решений» от своих людей в аппарате МГБ, Лаврентий Павлович решил, что «пора» не только ему, а если все удачно сложится, то и совсем не ему, а кое-кому еще; других вариантов не было, не было – и все тут, а значит – надо, ну а уж что касается заповедей – в следовании Божьим заветам, принесенным спустившимся с горы Синай Моисеем, и новозаветной морали, изложенной Иисусом в Нагорной проповеди, потомственного горца Берию никто злокозненно укорить не посмел бы. Да уж…
Так удачно сложилось, что «готовящиеся решения» по еврейско-советской проблеме шли через аппарат Маленкова, а тот был единственным человеком из высшего руководства, кто был Берии многим обязан, в последние годы – в особенности. Пару дней назад Лаврентий Павлович ущучил моментик выхода с совещания и рассадки по машинам – можно было сказать пару слов без непременной звукозаписи, взял Маленкова под толстую в драповом индпошиве руку и, посмеиваясь – для многих окружных глазок, сказал:
– К тебе придет жидовское письмо насчет высылки. Там в списке нет Эренбурга. Вызови его и предложи подписать, прошу. Он откажется – надави, чтобы зассал, но не обосрался. Пускай свой выебон говенный напишет в письме.
– Кому? – для порядка спросил и вообще склонный к педантичности Маленков, но и надеясь, что, если все-таки их пишут, а Берия назовет имя, то потом, случись что, разговор можно будет трактовать как указание, доведенное ему через Лаврентия.
– Ему. Ну, чего ждешь, поехали, поехали, – похохатывая уже, как после анекдотца, закончил разговор Берия.
Когда машина выехала из Спасских ворот и покатила к Ильинке, Лаврентий Павлович обернулся и очень внимательно оглядел часть кремлевской стены правее Мавзолея. Сам по себе зиккурат посреди площади был ему безразличен, хотя и уродство, конечно, – он бы не допустил, но стоять на нем в холодную погоду Берия не любил: приходилось кутать горло кашне, задиравшем подбородок и натиравшем шею. В прекрасно полированных стеклах пенсне Лаврентия Павловича семипалатинским взрывом отраженно пыхнули кремлевские звезды.
Поздним уже вечером того самого угрюмого февральского дня, когда Эренбург побывал у Маленкова и испросил себе последнее желание, at hard day's night, раз уж на то пошло, будущий создатель эпохального оттепельного трехтомника гнобился в творческих пароксизмах над пишущей машинкой, сочиняя письмо Сталину. За окном кабинета, как черничный кисель по белой крахмальной скатерти, была разлита по сугробам и белым от снега крышам густая и клейкая морозная тьма. «А жалко, что тьма – не египетская», – подумал Илья Григорьевич и усмехнулся даже, вспомнив про Моисеевы мытарства; вот только «казни египетские» грозили в этот раз не коренному населению, а Божьим избранцам, – тутошний фараон намного превосходил библейского крутизной повелений и памятливым контролем их исполнения. Уже несколько часов, после плотного обеда (ужасные неприятности только подстегнули аппетит) и даже небольшого стаканчика водки (повод успокоить нервы был более чем достойный) и недолгого лежания на уютном карельской березы диване под отличным – мягким, тонким и теплым – шотландским пледом Эренбург пытался так сформулировать свой отказ подписать страшное письмо, чтобы не дать оснований законопатить его на Лубянку, не дожидаясь принятия «готовящихся решений». Выходило пока плохо, совсем, честно говоря, не выходило, не получалось – и все. Надо было возражать не возражая, протестовать не протестуя, отказываться – соглашаясь, вдохновляться было нечем, – хороший виргинский табак в трубке потрескивал, но удовольствия от курения не было, только кашель надсаживал слабеющую уже впалую грудь. Кому возражать – Сталину, что ли? Ага, вот-вот, так и надо, вот как надо – мол, утаивают от вас, дорогой Иосиф Виссарионович, всю полноту информации по этой сложнейшей проблеме, а тут такое может завертеться – ого-го! Господи, ну зачем это все, да плевал он и плевал на его писанину, надо ему брать в расчет, что кто-то там не согласен… Раздавят, как божью коровку… Что же писать-то? Трещанье дверного звонка Эренбург сначала воспринял отстраненно – ну кто это мог бы быть так поздно? И только сообразив, что открывать некому – он был дома один, и домработница ушла давно, он понял, что это пришли за ним, да и чего стоило ожидать, конечно – за ним. Ну что же – вот догнало и его.
Подойдя к толстой дубовой двери, Эренбург не стал спрашивать, кто это, мол, там, – чтобы услышать, что у него трубы надо проверить или что проверка телефона? Сейчас войдут в колючих пахучих шинелях – такой-то и такой-то? Ага, собирайтесь, вот у нас ордерок, обыск, то-сё… Обреченно склонив кудрявящуюся еще голову и сведя вовнутрь носки подбитых войлоком домашних туфель, он отвел щеколду привезенного в прошлом году из Стокгольма роскошного накладного замка, приоткрыл дверь и, не поднимая глаз, сделал шаг назад и в сторону, готовясь пропустить несколько человек, громко стучащих каблуками по прекрасному вощеному паркету. Движения не было – странно… Илья Григорьевич взглянул в полутьму лестничной площадки и увидел стоящего перед дверью невысокого полноватого мужика в поношенном булыжного цвета расстегнутом осеннем пальто, под которым виднелся советского матерьяльца костюм и рубашка без галстука. На лице позднего визитера были большие в роговой оправе очки, на гладких черных и довольно нестриженных волосах крупной головы плотно сидела большая кепка. Эренбург глянул еще раз на ноги посетителя, интересуясь, насколько тот испачкает коврик у двери мокрой своей обувью, и сильно удивился. Ботинки незнакомца были не только чистыми, но и явно очень дорогими, он себе такие не мог бы купить – валюты ему всегда не хватало за границей. Человек в превосходной обуви вошел в прихожую мимо озадаченного писателя, резким движением сильной короткой руки захлопнул входную дверь, повернулся к свету, снял очки, надел вытащенное из внутреннего кармана пенсне, потом – смахнул с головы кепку вместе с волосами, мягко улыбнулся и сказал душевно, старому приятелю будто бы: «Здравствуйте, Илья Григорьевич, добрый вечер».
Второго такого подходящего случая описаться от страха у Эренбурга не было за всю жизнь, – спасли от постыдности мгновенная тряская судорога, выпучившая литераторские глаза и уведшая в сторону нижнюю челюсть с чудесными фарфоровыми мостами, да неважная работа подсаженных испанскими и французскими винами каменеющих почек и пузыря. В прихожей писательской квартиры сакральным подобием нежданно являющегося «шестикрылого серафима», который, как известно, вырывает «грешный язык», заменяет на «жало мудрыя змеи» и настоятельно рекомендует «глаголом жечь сердца людей», стоял маршал государственной безопасности Лаврентий Павлович Берия. Каково?!