Владимир Шаров - Старая девочка
Ежов и Стратонов писали в книге и о страшной еврейской идее, что каждый человек, пусть и самый завалящий, для Господа не менее важен, чем весь мир; что один человек, а не народ, не страна, не нация – мера Господа. Умные люди давно понимали, что это чушь, очень вредная чушь. Во время войны это понимал и народ: стоило ей начаться, сотни тысяч людей без сожаления отдавали, жертвовали своими жизнями, только бы их страна победила. Но эта идея была освящена авторитетом Писания, и справиться с ней окончательно не удавалось. Словно ересь, она то тут то там снова давала ростки. А потом один из доморощенных недоумков и вовсе довел ее до абсурда, заявил, что слеза одного младенца не стоит счастья всего мира. Можно подумать, что есть дети, которые никогда в жизни не плакали. Ну да Бог с этим.
Правда, продолжали Ежов со Стратоновым, в том, что жизнь народа, да и вообще жизнь, строится на совсем другом основании. Важна только жизнь рода, только его благополучие и процветание, потому что вне его невозможен и человек. Он – производная, он ни в чем, нигде и никогда не самостоятелен и самостоятельным не будет. По этой причине, если ради счастья народа надо расстрелять тысячу, миллион – здесь нет ничего страшного, это правильно и справедливо, правильно и справедливо своей высшей правотой, а не ущербным римским правом. Если ты точно знаешь, что враг здесь, в этой комнате, но не знаешь, кто он, и времени узнать у тебя нет, следует убить всех. Именно так поступают на подводных лодках, задраивая отсек, что дал течь, со всеми тамошними матросами, потому что иначе погибнет корабль.
Так же правильно убивать определенное число людей, абстрактно пусть и невиновных, для острастки, для предупреждения тех, кто может решиться на вражескую вылазку; или, когда не удается найти истинного преступника, чтобы народ снова почувствовал себя в безопасности, объявить, что он пойман, и расстрелять другого. Это знали и в русской общине. Когда на ней лежало обвинение в убийстве, а найти убийцу не могли, властям выдавали самого зряшного и завалящего человека. Что так справедливо, считал и сам “мир”, и тот, кого выдавали: ведь он, больной, слабосильный, все-таки сумел послужить общине. Это было фундаментом “мирской” гармонии, лада, на этом она держалась.
Собственно, сказки Веры при втором, медленном прочтении показались Ежову любопытнее, чем в первый раз. Идея, без сомнения, была интересная, и кое-что из того, что предлагала Вера, можно было бы использовать. К сожалению, немногое. В начале революции, лет пятнадцать – двадцать назад, такое наверняка имело бы успех, может, вообще надо было пойти по этому пути прямо с семнадцатого года. Сейчас же и так было неплохо, народ верил партии, всё хорошо понимал, и главным было это сохранить. Намерения у Веры были добрые; несомненно, она хотела почти того же, чего когда-то и сам Ежов, просто не видела, что то, что предлагает, по нынешним временам – настоящая бомба.
Опубликуй партия ее сказки, народ снова разделится на тех, кто принял, и на тех, кто нет, опять с первого взгляда станет ясно, кто свой, а кого надо брать, и брать немедленно. Кончится ювелирная работа; столько лет понадобилось органам, чтобы воспитать настоящих работников, профессионалов, умеющих делать свое дело тихо и аккуратно, а начнись это – они за год развратятся, ни к черту их ювелирка станет не нужна. Да и не уцелеют они, придут новые, которые иначе, чем топором, работать не умеют.
Но идея была яркая, красивая, и Ежов видел, что она понравится Сталину. Сталин вообще любил новое, он любил сам рушить старое, сам расчищать завалы и строить на пустом месте. Он любил бурю, шторм, любил, когда одна волна за другой, сметая всё на своем пути, идет на берег и никто и ничто не может чувствовать себя прочным.
Рано став подпольщиком, Коба до сих пор любил революцию, любил ее риск, азарт мгновенного решения, саму возможность посередине игры смешать карты и сдать всё заново. Он был прирожденный картежник, и пока чутье игрока его ни разу не подвело. В последние годы Сталин как будто стал успокаиваться, но Ежов видел: прежний Сталин не умер, всё еще может вернуться, и боялся, что именно тому, старому Сталину Верины идеи придутся по вкусу.
И всё же Ежов был человеком команды, страх в нем был – ему было известно чересчур многое, чтобы его не было, – но он не решился бы на бунт, даже если бы точно знал, что следующая очередь его. В общем, Ежову и в голову не пришло, что письмо Веры он может Сталину не отнести. Только вспомнился разговор годичной давности с другим своим заместителем – Зеленцовым. Тот как-то пьяный спросил его: а что если завтра вдруг прикажут вернуть из лагерей тех, кто там сидит, ведь тогда всё полетит к чертовой бабушке? То, что было добром, враз станет злом, перекрасят всё, даже Ленина не пощадят.
Ежов его успокоил, ответил, что всех не вернут: больше половины давно уже нет в живых, а историю если и перепишут, то немного и ненадолго. Потому что мир устроен так, что справедливости нет ни здесь, ни там, и историю пишут палачи, то есть ты, Зеленцов, и я, а не их жертвы. У палачей остаются и дети, и внуки, а у жертв никого, и эти дети никогда не дадут переписать историю надолго. В общем, сказал он Зеленцову, смотри, сколько народов и племен исчезло с лица земли, и всё, что мы о них знаем, оставили те, кто их истребил.
Когда они это обсуждали, Ежову, конечно, приходило в голову, что однажды он может перекочевать из палачей в жертву, но и сейчас, когда это приблизилось, он бы сказал Зеленцову то же самое.Как и предполагал Ежов, Сталин отнесся к Вере и ее идеям с интересом. Он это легко понял, потому что Коба стал расспрашивать, кто она, где сейчас живет и что делает, даже про ее мужа спросил, и, когда Ежов сказал, что тот два месяца назад расстрелян, затребовал это дело, что случалось с ним до крайности редко. Впрочем, и здесь всё прошло тихо, через два дня, в их следующую встречу, он ни против чего не возразил, только распорядился не чинить Радостиной препятствий, без волокиты прописать ее в Ярославле у родителей, а потом, чуть помедля, добавил, что, пожалуй, стоило бы ей вернуть и дочерей, так она быстрее придет в себя. Вот, собственно, и всё, что последовало за ее письмом, и Ежов успокоился.
Веру прописали и дочек вернули, от старшей до младшей, всех как одна целых и невредимых, даром, что ли, Ежов, прежде чем отвезти их в Ярославль, велел месяц откармливать в НКВДовском санатории. В общем, история начала забываться, тем более что много чего другого происходило каждый день, наверное, скоро она бы и вовсе забылась, но примерно через полгода Ежову один за другим стали приходить на редкость необычные донесения от их уполномоченного по Ярославской области, некоего Отто Клеймана.
Собственно говоря, первое из этих донесений пришло еще раньше. Клейман сообщал, что, похоже, с Верой Радостиной происходит что-то странное, он даже не берется точно сказать, что, но у него, Клеймана, ощущение, что Радостина просто возвращается назад. На Лубянку и не только от рядовых граждан приносили тогда немало вздора, и на клеймановскую чушь никто не обратил внимания, тем более что в остальном работник он был хороший – и инициативный, и по-немецки исполнительный.
Однако донесения шли и шли, и Ежов решился снова переговорить со Сталиным. Во время обычной утренней встречи сказал ему, что в соответствии с распоряжением семимесячной давности Вера Радостина прописана в Ярославле, дети ей возвращены и, по-видимому, всё у нее в порядке, она работает в Волжском речном пароходстве машинисткой, отзывы о ее работе благоприятные. Так что он не стал бы напоминать об этом деле, но Отто Клейман, возглавляющий Ярославский НКВД, три месяца назад по собственной инициативе установил за Радостиной как за женой врага народа слежку, и вот о том, что она дала, он, Ежов, обязан доложить.
Клейман утверждает, продолжал смущенно Ежов, что Вера Радостина самым натуральным образом возвращается назад, в прошлое, что она успела уйти так далеко, что даже нет уверенности, можно ли ее без проблем арестовать. Раньше, продолжал Ежов, никаких соображений, как она это делает, кроме разве что фотографической памяти, у Клеймана не было, но в последнем донесении он сообщает, что благодаря слежке удалось выяснить, что у Радостиной есть подробный дневник, который она без единого дня перерыва вела с раннего детства; прокладывая путь назад, она именно им пользуется как картой.
Клейман, продолжал Ежов, настроен мрачно, убежден, что откладывать этот вопрос нельзя. Он считает, что, хотя Вера пока возвращается одна, народ же, как и раньше, твердо идет вперед, не обращает на нее внимания, завтра может сделаться так, что все, кому власть чем-нибудь не угодила, все, кто считает себя нашей властью обиженными: бывшие дворяне, буржуи, чиновники, – пойдут назад. А за ними их родственники, знакомые; и я не знаю, пишет Клейман, что будет тогда, сумеем ли мы остановить эти многомиллионные толпы, даже если перегородим дорогу. Отдадим армии приказ патронов и снарядов не жалеть.