Василий Аксенов - Оспожинки
Иду, взглядом уткнувшись себе под ноги, – вокруг не хочется смотреть; и сердце щемит – и валидол не захватил с собой, забыл в аптечке. Но возвращаться уж за ним не стал – подумал: «Пути не будет», – маму повторяя.
Что ж это так меня ломает-то? Как при простуде. Ещё вот только не трясёт. Лес восстановится когда-нибудь, возьмёт своё. Не при моей жизни. И не детей моих, не даже внуков, если они ещё, конечно, народятся. Лет через триста, в лучшем случае. Через четыреста. Речь о сосновом, боровном. Осинник скоро нарастёт, сплошь всё вокруг на много лет затянет. Но кто вот только будет тогда жить здесь, и кто-то будет ли вообще? Никто не знает. И понимаю: дело в нас. В нашем отношении к лесу, друг к другу, ну и к себе, в конце концов, – последний день будто живём: ешь, пей, гуляй, кто отхватил, – что и пугает. Не первый раз, уже бывало. Но ведь живём пока, не извелись.
Христос, плоть от плоти нашей и кость от костей наших, был предан самой позорной казни за наши грехи, затем воскрес из мёртвых ради нашего оправдания. А мы никак оправдываться не желаем. Свинячим в мире так, словно все бесы в нас переселились. Мир-то мы всё равно не сможем уничтожить, как ни старайся, – потому что в состав его, после воплощения, входит Творец, – мир может только измениться. Бог ведь творит и по сей день – в новую землю и в новое небо. Будет ли в этом мире лес?..
Как же без леса-то? Мне не представить. Студентам тему эту предложу. Пусть рассуждают. В Волчий бор вступил.
Проследовал им до обширного пустыря, где стоял когда-то лагерный посёлок с таким же названием, от которого сохранились только подпольные ямы да остов металлического, ржавого уже – но ручка крутится, я пробовал, хоть и со скрипом, – станка, на котором во второй половине сороковых годов и в первой половине пятидесятых прошлого столетия здешние сидельцы прутья резали, мельчили.
Грунт тут песчаный, почти голый, торчат лишь кое-где стебли шаркунца, одинокие, уже увядшие, ромашки полевые и аптечные, облысевшие давно одуванчики да редкие кустики ароматной душицы; ну, и лишайник, словно политическую карту мира, красными и зелёными, разных конфигураций, пятнами раскрасивший пустырь.
Идёшь и знаешь: жили здесь когда-то люди, не по своей доброй воле попавшие сюда сразу после войны со всех фронтов, со всех краёв нашей России. Не только знаешь, но и чувствуешь – витает в воздухе, как дуновенье.
Прямиком – через глухую, затянутую крапивой, запашистым смородинником, жёстким, как стальная проволока, чапыжником и низкорослым, больным на вид, ольшаником, почти безводную уже, но заболоченную старицу – к Кеми выбрался. Забыв про горечи, душа сразу запела.
Как хорошо-то, думаю, как хорошо.
Рыбачить начал, время не тяну. На одном плёсе долго не кидаю – где щука есть, там она тут же и возьмётся – перед зимовкою жирует. Заброса три сделаю, не показалась хищница, и дальше отправляюсь.
Берегом, вверх по течению, до Мокрого бора прошёл – речных четыре поворота, как говорят у нас, косы – одну песчаную и три камешниковых. Поймал шесть щук – стоят они по заводям и курьям, а не охотятся в реке; скоро на ямах только будут – соберутся. Больших нет. Самая крупная – килограмма на три. Все золотистые – скатились с малых речек. В самой Кеми они, туземные, темнее. Да к ним, к пойманным уже щукам, одного окуня, на килограмм примерно, вытащил – уж поводил он, рассердившись. Этого тоже взял у берега, под тальником, – скрывшись в тени его, в засаде находился. Не повезло, в отличие от меня, ему, красавцу желтопёрому, на этот раз с рыбалкой. Час у него такой – не мне, так щуке бы попался. Так буду думать. Не отпускать же.
День умалился в пользу ночи. Хоть не до зимнего пока ещё обрубка – совсем тот куцый, с гулькин нос, когда, как говорится, утро крикнет, вечер откликнется ему – так они близко друг от друга. Но уж заметно. Предел календарному лету. У нас оно закончилось, по климату, давно – в начале августа, после Ильи – нам за обычно. Лес принимается желтеть и облетать, как по команде, и ударяют заморозки тут же, дожди зарядят ли, неделями не унимаясь; и снег пойдёт – не удивишься; сутки не пролежит, конечно, стает, но настроение испортит. Сумерки скоро наступают – не июнь: девять часов ещё, зари уж нет, и небо в звёздах.
Скоро осень, за окнами август, от дождя потемнели кусты…
Песня была такая, помню.
Но дождя, слава Богу, нет.
Пора, думаю, заканчивать с рыбалкой. Не навсегда. К этому не готов ещё, хоть от охоты вот уже и отказался – мягкотелый. Лишь на сегодня. Чтобы до тракта засветло доехать; с запасом времени – вдруг забуксую; в потёмках трудно будет выбираться. Поэтому. И до машины ещё надо дошагать – три километра.
Легко подумать, сложно совершить. Когда клюёт, ты ж, как счастливый, времени не замечаешь. Но я помог себе, подумав: там, дескать, мама станет беспокоиться. Оно и правда. И поэтому.
Прощаясь с местом, постоял, полюбовался окружающим. Всё мне родное. Лес, река. Хочу до мелочи запомнить, чтобы потом смотреть в Исленьске, – вспыхивать станет в памяти, как на экране. Когда теперь ещё тут окажусь, не знаю. Об этом думаю – затосковал.
Стрижи, береговушки, в пике касаются воды, – играют так, или – ожаждав. И им настало время с родиной прощаться. Весь яр в их гнёздах – дырками тёмными зияет. Кемь разольётся и разрушит их жилища. Нароют новые, когда вернутся.
Жизнь их устроена, их мир.
Пулей пронёсся низко ястреб, птиц напугал – те раскричались. Коршун – как чёрточка, курсор, в небе парит, забрался высоко, кричит оттуда, еле его слышно.
Тепло. Безоблачно. Вода, бликуя, ослепляет. След самолёта отразился в плёсе. Как и когда он пролетел, я не заметил даже – так был увлечён.
Сложил спиннинг. Скрепил между собой колена изоляционной лентой, чтобы удобнее было нести. Поднявшись в невысокий здесь яр бурой глины по кем-то выкопанным в нём ступеням, направился обратно. Но теперь уже не берегом, а дорогой, которая, выделившись из тракта, от самой Ялани через Волчий бор ведёт вдоль Кеми, то приближаясь к ней, то удаляясь, к озёрам Мокринским – там их четыре, в бывшей старице, – а к ней, к этой дороге, от берега натоптана тропинка рыбаками.
Тропинка узкая, почти не видная в траве. По заливному лугу. Среди то там, то тут проглядывающего малинника и густого, рослого пырея. Заденешь чуть – рукой или ногой, – сорвётся с него розовым облаком, пульверизатором как будто выпущенным, пыль – все сапоги уже в ней, в этой пыли. Я – нет, а вот мой брат Василий, вдохнув её, чихать бы принялся – представил.
Солнце высокое ещё, сквозь кроны сосен светит мне в глаза – радостно щурюсь.
Недалеко тут – вышел на дорогу.
Где лес не тронут – красота. Душа ликует. Но только подрастёт сосняк, в меру – на беду себе и нам, тем, кто живёт рядом, людям и зверям, – исполнится, и сразу всё здесь исковеркают, исковыряют – уже об этом сокрушаюсь. Точно как в сказке про Лутоню. А мне-то что, если меня уже не будет?.. А вот печалит. И здесь лес, корабельные сосны, валили когда-то. Сначала – заключённые, потом – леспромхозы, которые хоть как-то кто-то контролировал. И делалось это всё тогда не с таким варварским и вражеским остервенением и отношением к природе, как сейчас, – и подлесок не ломали, и дёрн не сдирали, и ягодники старались не стаптывать – о людях вроде даже помнили, пусть хоть и вынужденно, старались меньше навредить им. Бор оставался дальше жить. Нигде, по всем вырубкам, не то что вершинника, но и сучка не было брошено; пни лишь торчали, после которые взрывали – на канифоль. Катались мы, помню, летом по всему чистому, усыпанному только сосновыми шишками и застеленному хвойными иголками бору на мотоциклах; зимой здесь бегали на лыжах. Ну, и охотились. На глухарей. Водилось много их тогда. Редко теперь когда увидишь.
Всё будто плохо.
– Всё – как к концу, – опять невольно повторил за мамой словно. Она добавила бы только: «Как и обещано… По всем приметам».
Не добавляю.
Набрал, поверх сложенной в него рыбы, полный рюкзак боровых рыжиков, по-нашему боровиков, – не помешали им и заморозки – народились. Небольшие, ядрёные. Маме на зиму – ей хватит. Скажу: «Василию не отдавай». Да где ж утерпит – всё раздарит; мне, мол, одной-то ни к чему. Скажу Василию – чтобы не зарился. Но он грибник – себя, наверное, уже и обеспечил – не прозевает. «Зимой, с картошкой, мило дело… А после бани, да под водочку. Найди такого, кто откажется». Ну, где искать, возможно, и найдёшь. Но здесь-то – прав Василий – вряд ли.
У нас – в Ялани или в Сретенске, по крайней мере, – и белые грибы называют не белыми, а боровиками, и разберись, речь о каких. Чаще встречаешь их в бору, и те и эти – поэтому, может. У нас и кислица – не красная смородина. Ну, и пимы у нас – не валенки. И много что у нас не так. И называют нас чалдонами. Хоть и обычные мы – русские. Я своим детям объясняю это в шутку так: с Дона причалили, мол, наши прадеды. Они смеются: «Папа – чалдон, а мы – долдоны». Ну, что долдоны, это точно. Вспомнил детей и понял, что соскучился, хоть и не видел их всего лишь двое суток.