Владимир Сотников - Улыбка Эммы
Возвращаюсь я после суда, иду по деревне с такой мыслью, что сейчас приду, достану пистолет и застрелюсь. Как так жить? И птицы вьют себе гнезда, и лисицы роют норы, а я не могу себе дом построить. Своими руками.
И вдруг вижу, сидит у палисадника знакомый чем-то человек. Где-то я его видел. Так же он безвольно прислонился к штакетнику грузным своим телом, как и когда-то на моей памяти. Подхожу ближе – полковник. Тот, которому я в Праге помог выйти из окружения.
– Узнал, солдат? – смеется.
Я подумал, что он мне мерещится после тюрьмы и суда. Но нет, не мерещится. На самом деле полковник передо мной, тот самый. Только в гражданском.
– Что, отпустили? – спрашивает.
– Отпустили, – говорю, – но осудили. Условно на три года. Как я буду детям в глаза смотреть?
Полковник выругался и сказал:
– Как война, им люди нужны, а как победили, так и за скот не считают. Снимем мы с тебя твою судимость, не бойся.
– А как же, говорю, товарищ полковник, я же виноват, воровал лес.
– Не воровал, а положен тебе дом как фронтовику, – отмахивается полковник. – Пошли, Карпекин заждался.
И все. Идем, а я ничего не понимаю. То есть понимаю все, но не понимаю, как все увязывается.
Полковник заставил суд пересмотреть дело и вынести новое решение. Оплатить бревна, по-новому решил суд. И всё. А меня оправдать. Сняли с меня судимость. И так получилось, что я даже в школу ни одного дня с ней не ходил.
Я живу и думаю: можно ли объяснить появление полковника? Конечно, можно. Оказалось, у него в Холочье жила единственная сестра, он ее приехал проведать. От нее узнал про Карпекина, своего однополчанина. Пошел к нему в гости, встретились, выпили, стали смотреть военные фотокарточки. На них полковник и меня узнал. Вот такое человеческое объяснение.
Но есть над жизнью какое-то веение, другая жизнь, из которой и прислала мне Эмма полковника на помощь.
20
Есть люди, звери, птицы. Деревья, трава. И вдруг посреди всей этой природы начинается, а потом появляется твой дом, и ты любишь его, как ребенка, хотя сам ему ребенок.
Когда на рассвете у дома я смотрю в небо, то думаю, думаю. Без слов. Какие могут быть в это время слова? Слово как капля в воде – не может быть одно. Оно требует других, близких, сливается с ними в поток. Я пролился в одном таком потоке, но рядом много других, невидимых, и я бы мог пролиться в любом из них. Я мучаюсь этим, как будто у меня было много жизней, а я рассказал только одну. Но она вся – как гора, по которой стекают дождевые потоки, испещряя ее поверхность. Я выбрал один. Спустился, смотрю вверх и думаю.
Как я думаю? Не знаю. Я вспоминаю, как любил петь мой дед, как пел отец. Их уже нет, но я чувствую их мелодии. И думаю похоже. Мой отец успел вернуться в свой дом. Мне кажется, что это тот самый, из которого мы сбежали от раскулачивания. Только молодой и крепкий. И стены его легким гулом отзываются на неслышную музыку, которую играет мне Эмма.
Я ей рассказываю о самом главном. Не словами, потому что в том веении, где она сейчас, уж точно нет слов.
Там улыбка Эммы.
Часть II
Это было в начале. Перед тем, как я начал писать об отце.
Иерусалим не давал мне даже одиночества, а я так ждал от него помощи.
Любой другой город обычно сразу окутывал меня именно одиночеством, и я как будто переступал внутри большого прозрачного шара. Шар катился, я шел внутри него, наблюдая чужую жизнь, думая о своей.
А здесь толпа людей поглотила меня, уличные торговцы одинаково спохватывались навстречу, суета сует. Мне даже казалось, что старые камни стыдливо отворачиваются, не в силах подарить мне чувство, которое я пытался назвать про себя несколькими указующими словами – когда-то так же здесь… Когда-то так же. Нет, не получалось у меня это почувствовать. Много туристов, несмотря на зиму, и я один из них. Не хватало пустоты. Пустыни.
К этому времени отец мне все рассказал, но я как будто онемел – так же, как и он в детстве и после смерти Эммы. Но не могут повторяться наши жизни до такой степени! Я все знал, хотел написать, хотел сказать, и странным было мое молчание.
Я стоял у Стены Плача, выбирая свою главную просьбу, и усталость мешала мне. «Дай сказать, Господи!» – написал я в своей записке. Помню, что точка восклицательного знака пробила листок.
Как тяжело мне было возвращаться в гостиницу. Как будто я умирал на ходу. И в номере время остановилось, я смотрел немигающими глазами в темное окно. Тревога мира была передо мной, и я виноват во всем. Нет, не во всем, а в этой записке, понял я. Нельзя, нельзя требовать, никогда ничего нельзя требовать.
Я выбежал на улицу и оказался на острие какого-то ножа, который разрезал темноту. Один, совершенно один – это было то одиночество, которого я добивался целый день в Иерусалиме. Старые камни старого города встретили меня на повороте Яффских ворот. А вот и Стена. Как будто для меня оставлен выступ, для моей записки. Я понял, что принят. Понял, что на этот раз написал правильные слова. Перечитав их, засмеялся от радости освобождения. «Господи, помоги сказать». Без восклицательного знака. Господи, помоги мне сказать, повторил я про себя, уже зная первые слова, что напишу об отце.
Нарушил ли я сейчас тайну исповеди? Нет, не нарушил. Нет тайн перед тайной.
А вы знаете, с чего он начал свой рассказ? Уселся, пригладил волосы, откашлялся. «Фронт катился на запад», – была первая фраза. Какой фронт? Какой запад? Из какой газеты всплыли эти слова? Пусть говорит, думал я. Пусть. Сейчас слова прислушаются к себе, приблизятся к смыслу. Перевернется текст, как поплавок, встанет, как надо, заклюет, и буду я ловить метафоры, которых отец даже не замечает. «Я сижу, как на троне, на коленях у деда». Так я никогда не напишу, а он обронил не глядя. А я поймал.
Так же, как он рассказывает, я пишу свои рассказы. От противного. Я чувствую, что литература не может быть красивой, и гоню от себя многословие. Листья облетают с дерева, остается осенняя крона, ветер сквозит в голых ветках. «Деревня притаилась перед праздником», – осталась фраза, когда облетели все слова, описывающие деревню перед Пасхой. Начав другой рассказ словами: «Днем луг был пуст, а по вечерам наплывал туман», – я едва удержался, чтобы не указать стиль исполнения: над первой частью, до запятой – стаккато, а над второй – легато. Остальные слова, описывающие луг и туман, исчезли, ненужные, в долгом и мучительном выборе.
Я знал, что «фронт катился на запад» исчезнет. Останется то, что осталось сейчас.
Вместе с наградами, от которых он не сумел отказаться, лежит белая тетрадь. Она действительно такая, как он сказал, – чистая, пожелтевшая от времени, как пергамент. Там только три слова. «Эмма саркастически улыбнулась». Что думал он, написав эти слова? Что не умеет передать свои чувства и мысли? Что это вообще невозможно? Заплакал ли он от бессилия, поняв, что не напишет о ней больше ни слова? «Саркастически». По звучанию ли выбрал это слово, значение которого, я думаю, он тогда не вполне знал? И понял, что это не Эмма. И оставил ее такой, как она была, как есть в своем веении. Странное слово. Я помню, как попытался его подправить и переспросил:
– Веянии?
Он помолчал и сказал:
– Нет. Веении.
И даже прикрыл глаза, наверное представляя это.
Так что слова он чувствует. Но писать не стал.
Совсем недавно, мне почему-то хочется сказать, что это было не давным-давно, а вот только что, когда я уже почти все в жизни понял и понял, что такое счастье, и радость, и все остальное, – я шел по полю, стрекотали кузнечики, все вокруг по-летнему потрескивало, сухие нагретые запахи наполняли воздух. Любимое его время года, думал я, потому что отец всегда для меня совпадал с этим августом, как высокое облако с небом. Я переполнялся этим пространством, но не мог ничего о нем сказать. И вдруг понял – совсем как он, – что невыразимы мои чувства потому, что они не только здесь, не только во мне, а взлетели и перенеслись в веение.
Дом похож на отца. Я это знал всегда, но сказать сумел только сейчас. Наверное, слова тоже должны дождаться, чтобы быть сказанными.
Конечно, похож. Может быть, поэтому я не боялся в детстве оставаться один, пока родители были в школе. Дом учил меня первым чувствам, которые отзывались в стенах, покачивались птицами на ветках яблони за окном. Ожидание не томило меня, стены забирали в себя длительность времени, а то, что в них не помещалось, растворялось где-то над лугом и далеким синим лесом.
Ленточка за окном покачивалась от ветра. Наверное, ее привязал отец, когда я лежал в своей первой кроватке и смотрел на нее немигающими глазами. Неужели он знал, что я буду вспоминать ее всю жизнь? Как это просто, думаю я сейчас и вспоминаю, как что-то похожее на это он делал и в школе: уводил с последнего звонка десятиклассников в их первый класс и раздавал тетрадки по чистописанию. Те самые, десятилетней давности. Урок времени?