Александр Товбин - Приключения сомнамбулы. Том 2
Протянул веточку черёмухи хозяйке дома, взял рюмку с водкой, обогнул могучий пилон в центре комнаты – сросшиеся спинами, заваленные до потолка старыми холстами шкафы, платяной и книжный.
Картина пронзила взглядом гипнотизёра.
Изображение, мгновенно отпечатавшись на сетчатке, разносилось кровью, биотоками, нервными импульсами; покорился внушению, как если бы знал уже что ещё увидит, развёртывая внезапное, словно обморок, переживание.
здороваясь, прислушиваясь, осматриваясь– Валерки не будет, слышали? Променял нашу тёплую компашку на ледяное созвездие филологических знаменитостей, – сетовал Шанский; знал уже…
– И слава богам, не хватало вечер на ваш заунывный дуэт потратить, – порадовалась Людочка, а Таточка скорбно поджала губки, она-то ждала Валерку… вздыбились пушинки на вязаной кофточке.
– Почему на дуэт, не на трио? – с обидчивой наигранностью грохнул за шкафом Бызов, – меня, баса-полемиста, списали? Ну-у, без Валерки мы с Толькой как раз дуэтом и запоём, гарантирую. Гошка Забель кивает. – Где пропадал? Художник встаёт. – Заждались. Шанский плечиком пожимает. – Едва налили, пришёл на запах. И московский теоретик улыбается из угла, худой рукой с зажжённой сигаретой помахивает, мол, не выбраться, и, взметнув огненные патлы, Милка шумно раздвигает стулья, протискивается обниматься – не виделись целую вечность; чуть раскосые сверкающие серо-голубые глаза, горящие веснушки, хотя и зашпаклёванные слегка крем-пудрой.
дуэт пробует голоса– Планы выражения и содержания образуют нечто вроде чемодана с двойным дном, весомы в багаже искусства лишь ускользающие от досмотров, неподъёмные тайны, – заведённо втолковывал Шанский Бызову, крупному, плечистому, в круглых, с толстыми стёклами, окулярах, оседлавших мясистый нос: одинокий бугор на тяжёлом, гладком, как булыжник, лице.
– Туманно, друг Шанский, – Бызов мотнул круглой, стриженой ёжиком головой, достал кожаный кисет, взялся набивать солидную фёдоровскую трубку, – может быть, без тайн в багаже жилось бы нам лучше, веселее, а? А-а-а, Илюшка! И мрачно, тихо. – Про Льва Яковлевича слыхал? И сгрёб Соснина в охапку, и ну кричать, по спине дубасить. – Скажи, если искусство-ед напустил туману, скажи, на кой эти безобразия, из которых, как из страшного сна, хочется поскорее унести ноги? Глазу что нужно? – раскидистое дерево на переднем плане, водная гладь, голубые горы вдали, а тут хоть вешайся, тьфу! – отвернулся, махнув ручищей, от большого холста, чуть наклонно укреплённого на мольберте.
картинаСтихали голоса. Унылое пространство двора-колодца слева затекало в арочную подворотню, в разломе справа высились глухие, подкрашенные закатом стены; на асфальтовом дне колодца, в фокусе композиции, шайка смуглых узколобых громил терзала бледного до синевы человека с безумным взглядом выпуклых светлых глаз.
С жертвы срывали голубоватый хитон.
Или – просторную ночную рубашку?
повисшая фраза– В Писании на сей счёт нет подробностей, упоминается лишь, что одежды достались стражникам, – долетало из-за шкафов грассирование Шанского.
отвлекающее явление– Привет!
– Прошу любить, жаловать…
– Привет, привет! – в дверном проёме церемонно, налево-направо, раскланивался Головчинер, – привет, моё почтение, привет! – высоченный, тощий и узкоплечий, с жёсткими, коротко-коротко подрезанными седеющими усами, будто бы наклеенными между тонкой, брезгливо изогнутой губой и крючковатым носом.
– Как раз к третьему тосту поспели!
– У него традиция 3, 7, 11 и так далее, тосты произносить, – тихонько напоминала Людочке Милка, – под стол не свалимся, так и пятнадцатый тост услышим, однажды я до девятнадцатого продержалась.
– Даниил Бенедиктович, Даниил Бенедиктович, – прямо глядя в глаза, повторял он, когда здоровался, хотя со всеми был хорошо знаком; и зачем-то теребил узкий лиловый галстук, и склонял при рукопожатии аккуратную удлинённую голову с прошитыми нитями седины тёмными волосами, едва слышно прищёлкивал каблуками, а, распрямившись, ласково трогал пальцем ямку на подбородке. Да, ещё на заре туманной, в дымах «Сайгона» и случайных кухонь перезнакомились, но при всякой новой встрече теребил галстук, склонял голову, прищёлкивал, представлялся с официальной отчётливостью. И как не вспомнить, поскольку давно не виделись, что физико-математический доктор, мировой спец по магнитным полям и блуждающим полюсам планеты не потерял пролетевшие годы даром, напротив, преумножил свою заслуженную естественно-научную славу заучиванием неисчислимых волшебных строк, в гостях он их страстно декламировал наизусть, прикрывая при этом, словно наслаждающийся любовник, выпуклыми веками чёрные, глубоко посаженные зрачковые бусины. Вспомним также, что был он не просто восторженным знатоком рифмованных или белых строк, он был ведущим подпольным стиховедом, аналитиком ударений, слогов, размеров; числом испытывал поэзию на высшую точность – в глубинах стиха, свято верил, прятался не демон, но формула. Его, боготворившего поэтов серебряного века, вообще-то отличал нюх на замечательные стихи, хотя он же посредством числовых экзекуций профессионально лишал их колдовского флёра, а затем превращал в декламационные приложения к нечётным тостам, назидательно контрастировавшие с обычно пустяковыми – о том, о сём – застольными репликами. И ещё. Головчинера, фанатичного ценителя поэтического гения Бродского, чьи дивертисменты и эклоги-элегии, едва нелегально перелетали океан, он безбоязненно и гордо цитировал даже в засорённых стукачами компаниях, остерегались, как носителя дурной болезни, редакции толстых журналов, других официальных изданий. По законам гнусного времени печатали плодовитого Даниила Бенедиктовича, да и то с гулькин нос, лишь в ротапринтных тартусских сборничках и самиздатовской, переплетаемой вручную машинописи. Он, однако, не унывал – за кордоном на головчинерские труды, оснащённые хитрыми ступенчатыми формулами и таблицами, рос спрос, на них всё чаще ссылались в диссертациях и докладах на конференциях экзальтированные аспирантки-славистки из американских университетов, ибо вслед за нашим стиховедом уверовали, что математические отмычки позволят им проникнуть в тайны индивидуальных поэтик, заодно – в таинственную русскую душу.
пространство тревогиИ уже ни слова не слышал. Поволокла в глубину холста, потом отшвырнула назад какая-то сила; отпрянул к шкафу. Ещё шаг. Что ж, не плохо. Внимание не приковала единственная точка зрения, мог двигаться. Однако, где бы не стоял, картина навязывала свои условия восприятия: два пространства, реальное и иллюзорное, написанное, смыкались. Хотя Соснин находился на четвёртом этаже доходного дома, в увешанной холстами, заполненной жующими говорунами комнате, его сдавливал обшарпанный темноватый двор, стоял он не на красноватом паркете, а на асфальте.
Тревожный эффект присутствия оборачивался моральным испытанием – смотрел, не отводя глаза, на такое, не вмешиваясь, будто очутился в путаном театре, где убрана лицевая плоскость у декорации не для того, чтобы впустить зрителя внутрь действия, но – само действие выбросить наружу; вот-вот вбежит в комнату худенький наголо остриженный мальчик в линялой розовой майке.
Наклонившись, мальчик бежит по кругу, описывая творящую расправу шайку, втягивая дуговым манёвром в изображение. И не понять – красноватая ли паркетная ёлочка, растрескавшийся асфальт уйдут из-под подошв прежде, чем мальчик промчится мимо. Соснин переминается с ноги на ногу: отступить и – пусть пробегает спереди, или, отважившись, шагнуть к опасному центру круга, чтобы мальчик пронёсся сзади? Прочь, прочь жалкие трёхмерные сомнения, из холста тянется рука жертвы – можно ухватиться за неё, дёрнуть, что есть силы, вытащить из смертельной беды странного, не от мира сего, человека, не бросать же несчастного на произвол судьбы, ещё миг – и он шмякнется на асфальт, его затопчут. А если протянутая рука – не жест отчаяния, но символики, если этот жест лишь будит восприимчивость, удерживает в поле притяжения живописи?
Почуяв растерянность Соснина, ему панибратски подмигнул горилоподобный детина, расстегнувший в гадкой ухмылке молнию рта.
из увиденного краем глаза, услышанного краем уха– До чего гнусные! Щербатые пасти, дегенеративные лбы, шишкастые лысины. Зачем ты их такими нарисовал? – наседала Милка.
– Ха, других не встречал на большой дороге, не повезло.
– Но почему, почему… – заволновался Гошка, коренастый, подвижный, с тёмными, на выкате, глазами под выпуклым лбом и чуть приплюснутым, как у боксёра, носом; в поисках пачки сигарет нервно захлопал по накладным карманам короткой джинсовой курточки, выдубленное заполярными ветрами и ледяными брызгами лицо туриста-байдарочника, покорителя порожистых рек, побагровело от негодования, голос обиженно задрожал, ещё бы, Гошка был гуманистом до мозга костей – многолетний абитуриент-неудачник литературного института, он, в конце концов, вынужденно прибился к технической пристани, стал ведущим турбинщиком «Электросилы», однако ежемесячно продолжал заглатывать лошадиные, если не слоновьи дозы человеколюбия, ибо, осчастливленный блатом на Главпочтамте, в обход лимитов выписывал вдобавок к толстым журналам обеих столиц ещё и провинциальные, правда, «Звезда востока», «Памир», «Кодры» – тут и блат оказывался бессильным – выписывались в нагрузку… и без устали макулатуру собирал и сдавал, выкупал за талоны дефицитные издания, потом обменивал, всех спекулянтов на лестнице Дома Книги знал… достойные журнальные публикации из журналов вырывал, собственноручно старательно переплетал, подбирал картинку для каждой твёрдой обложки, многие зачитывались его самодельными книгами… какой том Трифонова составил! – Но почему, – нашёл-таки сигареты Гошка, – античное искусство не ковырялось в гнойниках, не толкало заглянуть в пропасть, а вовлекало в хоровод вечных и простых истин, возьмите Гомера, его эпические поэмы завораживают гимном миру и человеку.