Захар Прилепин - Обитель
Шатаясь, вышел из душа, кое-как вытерся – рукавом своей рубахи, за неимением полотенца. Снова спустился на кухню, там его уже ждала миска с треской, съел и треску, недосолёную, разваренную, невкусную, несвежую – обильно посыпая солью из плошки, собирая распавшиеся куски, радуясь и смакуя – хотя глаза слипались и он засыпал прямо на табуретке.
У дверей ждал бывший трудник, Артём его помнил, они когда-то виделись здесь.
Без слов догадавшись, что трудник прислан затем, чтоб показать койку, Артём встал и тяжело побрёл за ним вслед, и когда увидел свою лежанку – заснул тут же, хотя ещё несколько шагов шёл до неё, и потом даже снял сапоги, и ещё, быть может, что-то сделал, но вспомнить об этом уже не смог бы никогда.
Он проспал до самой полуночи: в полночь, или около того, открыл глаза, тут же вспомнил, о чём ему вчера говорила Галя, испытал приступ страха – детского, огромного, сводящего ноги, но вместе с этим не забыл потрогать рукой, на месте ли сапоги, – сапоги были всё там же, – и благостное счастье одинокого сна, под покрывалом, в натопленной комнатушке лазарета, – оказалось куда сильнее любой маячащей в завтрашнем дне погибели; рядом стонали больные, кто-то звал сиделку, но от этого стало ещё спокойней и маревней, и Артём забрался с головой куда-то в глубину, в нору, в собственное тепло, в детство, в материнскую утробу, в отцовский живот, в далёкое и надёжное, как земля, сердцебиение и смутноразличимое полузвериное бормотание прародителей, донёсших его суматошную, смешную жизнь из лесных, меж чудью и мордвой, дебрей, из-под печенежского копыта, половецкого окрика, из путанных перепутий меж Новгородом, Киевом, Суздалем, Рязанью и Тьмутараканью, из-под татарского меткого глаза, смуты и чумной заразы, стенькоразинских пожаров, через год на третий неурожаев, из-под копыт опричнины, петровской рекрутчины, туретчины, неметчины, кабацкой поножовщины, бабьего бесплодья, засухи и половодья, водяного, лешего, конного, пешего, порки на конюшне, соседской злобы, любого из его рода, застрявшего по пути на Божий свет посреди утробы, – донёсших вот сюда, на Соловецкий остров.
Артём спал, зажмурившись изо всех сил, и во сне словно бы летел на узкой лодке по стремительной и горячей реке своей собственной крови – и течение этой крови уводило его всё дальше во времена, где на одном повороте реки тянули изо всех сил тетиву, но перетягивали ровно на волосок – и стрела падала за спиной его праотца, а на другом повороте – стреляли из пушек, но во всякое ядро упирался встречный ветер, и оно пролетало на одну ладонь мимо виска его прадеда, а на третьем повороте – его прабабка, ещё когда была в девках, а верней – в детках, скатилась, ей и двух лет не было – с порожка, пока все были на покосе, и уползла ровно настолько, чтоб не сгореть, пока заходился и разгорался огонь в избе, а на четвёртом повороте – прабабка этой прабабки не умерла от родильной горячки после первых родов, ей оставалось родить ещё семерых, и седьмым был прямой предок Артёма, а на пятом повороте – прапрадед его прадеда на берегу косил траву, совсем ещё пацаном, утомился, заснул, получил смертельный солнечный удар в затылок, мог бы и не проснуться, но его нерасторопного соседа толкнул назойливый ангел под руку, и тот пошёл на ту же полянку, сам не зная зачем, и прапрадеда прадеда нашёл, и разбудил, и держал под грудки, пока тот блевал в свежепокошенную траву, и на всех остальных поворотах вся остальная многолицая и глазастая родня Артёма тоже тонула, опухала с голода, угорала, опивалась, была бита кнутом, калечена, падала с крыш и колоколен, попадала под лошадь, пропадала в метелях, терялась в лесу, проваливалась в медвежью берлогу, встречалась с волчьей стаей, накладывала на себя руки, терпела палаческую пытку, но всякий раз не до самыя смерти, – по крайней мере, не умирала ровно до того дня, пока мимо не проплывала лодка Артёма, – и только после этого возможно было сходить под землю и растворяться в ней.
Приход его в мир был прямым следствием череды несчётных чудес.
Сделав полный круг по всему своему телу, Артём возвратился ровно в то место, откуда выплыл, в тот же день под тем же небом, в ту же больничную койку, – и открыл глаза.
Галя велела ему переждать утреннюю поверку и прийти на причал. Документ на проход через Никольские ворота она ему выдала.
Артём, ещё лёжа под покрывалом, нашёл в пиджаке документ и достал: документ должен был доказать, что вчерашний поспешный разговор – не морок.
Кажется, он уже терял такую бумагу и нашёл её потом в дровне… но вот только принесла ли ему счастье эта находка, Артём не помнил.
И вспоминать не желал.
На причале они с Галиной должны были сесть на катер и якобы отправиться на острова архипелага: имелась соответствующая путёвка.
Артёма в этом катере вообще не должно было оказаться – но его и не стали бы некоторое время искать, во всяком случае, не сразу. Потому что из штрафного изолятора на Секирке заключённого Горяинова вернули в лагерь, с переводом в артистическую роту, а командиру этой роты Галя дала липовую справку, что Артём Горяинов не в состоянии приступить к артистической работе и по болезни направлен в лазарет. Что до доктора Али – тот был уверен, что лагерник, проспавший полтора суток на одной из лежанок, знает, куда ему надо, и дела до него не имел вообще, потому и не оформлял его, а положил на ночь по блату – вернее, по Галиной просьбе – и дело теперь имел он только до Гали.
Механика, который мог управлять катером, Галя отправила в ремонтные мастерские перебирать старый мотор. Катером умела управлять она сама: по крайней мере, так сказала.
Куда они направятся, Артём забыл спросить; да и не очень хотел: куда бы они ни плыли – их будут догонять, и догнать должны, потому что на Соловках очень многие говорили про побег, но никто вроде бы не убегал, и всех возвращали, и убивали здесь, и объявляли о том на вечерней поверке, но чаще убивали ещё по дороге.
Артём вышел на соловецкий белый свет, колено его немного поджило, ухо болело меньше, тело дышало и просилось жить, как собака на привязи просится погулять с хозяином, покусать травки, понюхать воздух, полаять на белку.
Только сил было мало и рассудок на Секирке выморозило: всё воспринималось медленней, глуше.
Он выглядел как обычный лагерник – зарядьевская выправка его пропала, глаза поутихли, гонор поистратился, походка стёрлась – Артём будто сменил козырную масть на некозырную, тайного туза в рукаве на битую мелочь.
Как всякий до костей пуганный соловчанин, Артём шёл с чувством своей неизбежной заметности.
Казалось, что идущий навстречу чекист сейчас его остановит и спокойно спросит: “Ты на причал, а потом в побег?” – и придётся ответить: “Да”, – а как же ещё?
Два красноармейца на площади смеялись, глядя на Артёма, наверняка один другому говорил: “Смотри, вон шакал в женской кофте – бежать собрался!”
“А что, правда женская кофта?” – равнодушно подумал Артём.
Пост у Никольских ворот выпустил его беспрепятственно, хотя он так и не придумал, что сказать, если спросят: “Куда?”
Артём шёл к причалу и чувствовал, что за ним уже идут двое с винтовками, чтоб хлопнуть его где-нибудь возле женбарака, и уже никакая мать не придёт к нему – погнали давно твою матушку, глупый паренёк, домой, посмотрела на тебя – и хватит, дальше сам – уже вырос, уже в состоянии забраться в свой гробик и накрыться крышкой.
Оглянулся: пусто.
Бухту Благополучия он помнил хорошо: здесь в начале лета трудился грузчиком.
Справа стоял женбарак, деревянное здание с окнами, недавно покрашенными белой краской, и оттуда слышались голоса бывших каэрок и проституток. Когда он тут работал грузчиком, эти голоса сначала казались приятными, а потом всё больше утомляли.
Причал был пуст, бригада из нескольких лагерников сидела неподалёку и дожидалась десятника.
Галю Артём увидел сразу: она сидела в катере, одна, очень спокойная. На дощатых мостках стоял красноармеец и что-то у неё спрашивал, она отвечала – ветер дул в другую сторону, и Артём разговора не слышал.
Красноармеец, почувствовав движение досок мостка под ногами, оглянулся на Артёма.
– А тебе какого тут? – спросил он грубо, хотя на лице ещё плавала улыбка, оставшаяся после общения с Галиной.
Красноармеец был красив, голубоглаз, нос прямой, тонкий, губы розовые, кожа смуглая, на щеке порез – только что брился; и даже порез красивый.
– Это со мной, – сказала Галя, слишком крепко держась за борт.
На самом носу катера был навес, образовывавший конуру, сейчас полную запакованными вещами.
Красноармеец посмотрел на Галю, словно ожидая убедиться, что это шутка, и ещё раз снова на Артёма – с неприязненным интересом.
– Новый механик, что ли? – спросил он, не сводя глаз с Артёма и его изуродованной физиономии.
Галя уже ничего не отвечала, но привстала – и то оправляла ремень, то трогала кобуру. Катер покачивался. На Гале был длинный, не по росту, кожаный плащ, в котором она казалась полной и оттого неловкой.