Захар Прилепин - Обитель
Вместо сахара здесь имелся только зримый и хрустящий, как песок, страх. Каждый грыз свой страх, беззвучно ломая зубы.
Нары владычки Зиновий обходил, делая нарочитый угол.
Откуда-то появилось ощущение, что всё это уже было: Артём когда-то проживал подобную жизнь, с этим чувством озноба и апатии, с этими тихими и нудными голосами чужих людей, с этими потолками, нарами, засыпанными извёсткой – но только забыл, чем закончилась история.
Если он погиб – то откуда он снова здесь? Если он выжил, то зачем ему ещё один круг? Он же не чайка – одно лето проводить на горячей, заросшей пышными кустами, дикой горе, а другое лето – меж соловецких валунов, и так без конца.
Мимо Артёма несколько раз прошёлся Граков: по всей видимости, хотел общения. Артём успевал закрыть глаза, притвориться спящим, отсутствующим, пропавшим без вести.
Он не заметил, поздоровались ли Василий Петрович с Граковым – быть может, кивнули друг другу… но разговаривать – не разговаривали.
– Дьяволы опутывают сетями землю, – говорил кому-то батюшка Зиновий, не дождавшись ни солёного, ни сладкого. – Когда шёл сюда, видел птицу в небесах: имя ей – горевестник.
Артём представил себе сначала птицу, потом небо, потом деревья и траву на земле.
А траву ведь можно есть, подумалось Артёму. Поначалу она, должно быть, не вкусна, но если долго жевать, жевать, жевать – то она пропитается человеческой слюной, человеческим теплом, станет почти как суп. Ведь делают же щи с крапивой, едят укроп и лук – какая-то трава осталась в октябре, вот бы выпустили её поесть. Даже собаки едят траву, а потом забавно кашляют. Коровы жуют траву, и потом дают молока – значит, трава полезная вещь, раз из неё получается молоко.
Эти мысли Артём гонял непрестанно, они казались очень разумными и на душе становилось удивительно, как же раньше ему не приходило в голову попробовать травы́ – особенно летом, когда её много и она зелена.
Он даже привстал и начал вглядываться сквозь щели оконного щита – не видно ли травы. Надо сказать Хасаеву, чтоб всё-таки поставил его дежурным – и, когда утром их выпустят с парашей, нужно будет набить полные карманы травой. В конце концов, если она не столь вкусна, как ожидается, её можно покрошить в баланду – всё равно баланда пустая.
Желудок сводило так, словно внутри Артёма отжимали рубашку в четыре руки – чувство голода начиналось под кадыком, заканчивалось внизу живота, – и от перекручивания оно становилось всё плотней, болезненней, назойливее.
Иногда Артём закрывал глаза и начинал молиться тарелке горячего молочного супа. Потом куску хлеба с куском варёного мяса. Потом плошке с ягодами – а рядом чашка какао. Молитвы были изнурительные.
…Едва завидев, что Артём сидит, Граков, со странною поспешностью поспешил к нему.
Деваться было некуда, Артём молча смотрел на стоящего внизу Гракова, не считая нужным приветствовать его – они уже несколько часов были вместе в одном замкнутом помещении, какой смысл здороваться теперь.
Внизу беспризорник плаксивым голосом разговаривал с владычкой, жаловался ему:
– …А били меня – так в набат не бьют на пожаре. Не детство – а похороны, дяденька…
“…Врёт всё, тварь малолетняя”, – подумал Артём отрешённо, чувствуя к тому же, что слова эти малец произносит далеко не в первый раз.
Граков сделал шаг и положил руки на нары Артёма.
– Вы давно здесь? – спросил он своим съехавшим набок ртом.
“…Как же тебя, стукача, сюда загнали?” – молча спросил Артём, глядя Гракову в глаза.
Граков вопроса не слышал и не отвечал.
– Не помню… – нехотя, потрескавшимся голосом, сказал Артём. – Несколько дней.
Граков явственно хотел спросить: “Как тут?” – или даже так: “Здесь не убивают?” – но стеснялся, не мог, и только делал такое движение лицом, словно желал вернуть рот на место.
– Забирайтесь сюда, расскажите городские новости, – сжалился Артём. Делать ему всё равно было нечего, разве что слушать изводящую щекотку внутри себя и мечтать хотя бы о зелёной, мясной, преисполненной плоти траве.
К тому же внизу беспризорник начинал заговариваться – от голода рассудок его мутился, и он вскрикивал и гадко плакал, и кажется, когда владычка гладил его, искал в этих руках еды.
Граков забирался наверх трудно, неловко, такое ощущение, что ноги у него уже отказывали, потому что, приподнявшись на руках, он никак не мог закинуть колено и повалился животом на нары – Артём втащил его за подштанники, кривясь от раздражения, уже раздумывая, не спихнуть ли это квёлое тело вниз, жаль – невысоко.
– Откуда у вас пиджак? – спросил Граков, забравшись. – У меня забрали… А холодно. Как вы здесь спите?
– Хорошо спим, – сказал Артём. – Увидите… Одежду здесь иногда выдают понемногу.
– Да? – сразу заинтересовался Граков. – Может быть, здесь можно какое-то прошение написать? О выдаче одежды? Потому что совсем невыносимо. Какая-то ужасная осень в этом году, ненормальная.
– … А что, напишите, – сказал Артём, ловя себя на откровенной и саркастичной издёвке. Ему хотелось бы взглянуть, откуда Граков здесь возьмёт бумагу и карандаш и как потом будет стучаться в дверь, дожидаясь своего колокольчика.
Граков вроде бы об этом догадался: погонял свой рот туда-сюда и тему закрыл.
– Здесь так раньше не было, – сказал Граков, оглядывая помещение, где непрестанно, в пугающем молчании, ходили озябшие люди, в полутьме напоминающие мороки.
“…Наверное, катался сюда, описывал потом в газетке Секирский быт и чудеса исправления”, – догадался Артём, но говорить ничего не стал.
– Всех неугодных, как я посмотрю, сюда загнали, – тихо сказал Граков, повернувшись к Артёму, лицом к лицу: от неожиданности тот даже отстранился – рот Гракова был так пугающе близко, что, казалось, он вне зависимости от желаний хозяина может укусить, – …там, в кремле, Ногтеву придётся отвечать за любые репрессии: свидетелей много, как ни прячься. А здесь можно устроить полное беззаконие.
“…Как ты заговорил теперь…”, – подумал Артём с ехидцей.
“…Или его сюда прислали с секретным заданием узнать настрой секирских штрафников?” – прикинул он спустя некоторое время, но тоже без малейшего опасения: после колокольчика трудно было напугаться Гракова.
– А вы напишите ещё одну статью об этом, – предложил Артём.
Граков не выразил ни удивления, ни обиды, он смотрел на лагерников, ходящих по кругу, и время от времени смаргивал, словно невидимые, безболезненные слёзы были тяжелы для его ресниц.
– Ногтев служил на “Авроре”: с него революция началась, – сказал Граков через минуту.
Артём разминал сквозь шерстяные носки свои отчуждённые пальцы, так и не желающие согреваться.
– С него началась, – добавил Граков ещё через минуту, – а тут может закончиться вместе с ним.
В другие времена Артёму и в голову не пришло бы молчать, когда человек к нему обращается, – но теперь всё это давалось легко: ему не было ровно никакого дела до того, что подумает Граков и как он себя чувствует в этой безответности.
Растирая теперь уже колени, он медленно и подмороженно размышлял: “…Может, сказать Гракову… что я из-за него оказался на Секирке?.. поблагодарить его как-то… или предупредить, что, если начинает звенеть секирский колокольчик, надо немедленно превращаться в дым, в извёстку, в бред, в подножную грязь, терять возраст, звание, имя, облик, делиться на части и не шевелиться, даже если сильный сквозняк… или рассказать, что убили Афанасьева – ведь Граков знал Афанасьева, пусть он удивится, что Афанасьев теперь не живой, а мёртвый… это ведь так приятно: удивлять людей… Или спросить у Гракова – а отчего он сам здесь? Проштрафился, завалил работу, попал под раздачу?..”
Ничего этого Артём говорить не стал, ему просто жаль было выпускать в стылый воздух такие тёплые и родные слова. Только что они лежали внутри, – но сказал – и растворились.
Это чувство было странным, но не тягостным – рядом Граков, внизу Василий Петрович – люди, с которыми Артёма связала судьба, совершенно лишние в его жизни и чуждые ему, – но ровно из-за них его присутствие на земле могло прекратиться. Сейчас заскучает в своей комнате улыбчивый чекист, большим глотком допьёт свой чай и, крякнув, встанет, попутно оглядываясь: а где тут мой колокольчик, что он притих? – да вот он, мой колокольчик, всё на том же месте стоит, не шелохнётся, можно его приподнять, позвенеть, и попробуйте ухватить его за язык, у него язык такой, что нате, выкусите – будет звенеть, пока мозги не просвербит насквозь, – а потом хлоп об стол – и можно поймать куполом колокольчика человеческую душу, как муху, – что, жужжишь внутри, мохноногая? Страшно тебе? Тебе страшно, а нам весело, нам задорно.
Под вечер принесли кипятка и баланды, мороки засуетились, рты раскрыли, носы затрепетали – все вдыхали новые запахи, пытаясь понять, а есть ли в баланде морковка, и даже если её не обнаружишь в самой похлёбке, быть может, она хотя бы варилась там, или если не варилась, то, покорно предположим, её хотя бы мыли в этой воде. Или, скажем, сбудется ли надежда на капустку – белую, хрусткую, смешливую – вдруг попадётся её варенная-переваренная шкурка…