Захар Прилепин - Обитель
“…Неужели и я такой?” – вяло пытал себя Артём; на самом деле ему было всё едино – такой, и ладно бы: кипятка только дайте, кипятка и баланды.
Плоть не справлялась с голодом и холодом: восставала, терзала и теребила рассудок: найди еды, покорми меня, не думай ни о чём другом, думай обо мне, я больше, чем твоя женщина, я больше, чем твоя мать, я больше, чем твой ребёнок, я больше, чем ты.
“Пошла вон, дура! – сказал Артём. – Обойдёшься без кипятка”.
Он даже вслух это повторил – негромко.
Афанасьев услышал, подцепился, как репей, к плечу Артёма, пошёл за ним следом, нашёптывая:
– Ты не с… стихи там шепчешь, Тёмка? А я ведь тут сочиняю каждый день, и ни одно не записал. До сих пор все стихи помнил, а сегодня ночью они перепутались в голове, потяну за одну строчку – она тащит за собой вторую, вдвое длинней… Это как бусы порвались, и на одну нитку теперь не нанижешь разные бусины… Зато музыка какая-то объявилась – никак не пойму – своя или чужая… Пою её… Я иногда свои стихи напеваю – и они, Тёма, как-то умнее становятся, чем на бумаге. Музыка – это ведь волшебство, как будто за край заглядываешь, а там другая жизнь, больше нашей… Я хотел бы музыку с… сочинять. Песни свои. Это такое с… сладкое чувство – когда идёшь за песней в с… самую неизведанную глубину самого с… себя. Это как путешествие морехода в Индию… как Афанасий Никитин за три моря… Понимаешь, голуба? Можно сходить и ни черта не найти – там прах и старая паутина. Но пошёл ярославский мальчик из варяг в греки, из греков в персы, оттуда вернулся в Русь и привёз парчу, наложницу, а ещё коня дикого, с лебединой шеей привёл, он весь в яблоках и дрожит – это всё песни мои… Одной музыке можно верить, Тёмка, больше нет ничего. Рай – это музыка, я догадался наконец… Слышишь музыку?
Музыку услышали все лагерники в церкви.
Они застыли кто где стоял, только у дверей никого не оставалось.
Кто-то шёл с колокольчиком к дверям.
Афанасьеву, наверное, никто не успел рассказать про этот колокольчик, и он, едва ли не единственный, обрадовался:
– Кипяточек несут, оповещают!.. – и сделал три шага к самому выходу.
Дверь открылась, колокольчик на полуноте притих – его зажал в руке всё тот же улыбчивый, безбровый, как рыба, чекист.
– Афанасьев? – спросил он, глядя на Афанасьева. – На выход.
Чекист опять зазвенел, очень довольный, что человек сразу нашёлся и его не надо волочить за ногу на улицу.
– О, на урок зовут, – сказал, не столько дурачась, сколько бодрясь, Афанасьев, обернувшись к Артёму. – Я урок выучил… сейчас отвечу.
Артём невольно сделал шаг назад, наткнулся на кого-то – стоявший позади отступил вбок, и тогда Артём сделал ещё один шаг.
Афанасьев махнул рукой над своей головою – ухватиться бы за чуб, потащить себя против течения…
Он ещё раз, уже от дверей, оглянулся на Артёма – глаза у Афанасьева были совсем другие, он в один миг вдруг сразу всё понял, – и лязгнувшим голосом сказал:
– Святцы я тебе подкинул, Тёмка, прости.
Грохнула дверь, щеколда поискала своё место, вгрызлась в паз.
Колокольчик продолжал звенеть, но глуше.
– Отпусти Афанасьева, сучья пасть, тебя проклянут в веках за меня! – вдруг раздался сумасшедший крик.
Колокольчик смолк, раздалась матерная брань, и скоро выстрел, потом ещё один, и ещё один. Человек побежал от смерти, а пуля его нагнала: вот, не вы забыли? Не ваша?..
…Через несколько минут принесли разбавленной молоком горячей воды и пшённой каши, по ложке на человека.
Не дождался рыжий кипяточка.
Все бросились есть, никто не отказался.
Артём лежал на верхней полке, лицом вниз, закусив зубами запястье.
Но запах пшёнки проник, разбудил, вынул из бессо-знания.
Спрыгнул вниз, растолкал очередь, встал первым.
Хасаев слова не сказал, подцепил Артёму ложку, и вторую – выдал двойную норму.
Артём съел тут же, на месте, из очереди не вылезая. Без чувства запил кипятком.
На обратном пути к нарам, облизываясь, заметил, что в очередь не полез только владычка – он стоял в уголке на коленях, тихо молился.
Пшёнки и кипятка ему принесли, поставили на пол неподалёку.
– Владычка, – вот, – окликнули тихо, как окликают задремавшую кормящую мать или дорогого больного.
“Он знал, что ему принесут! Знал! – бесилось и клокотало внутри Артёма. – Знал и кривляется, глупый старик…”
* * *“Может, это всё фокус, клоунада? – уговаривал себя Артём, сдерживая слёзы. – Позвенят колокольчиком – выведут человека, подмигнут ему и стреляют в воздух. Человек понимающе кивает в ответ и бежит в лес, на все четыре стороны… А как же иначе может быть? Кому взбредёт в голову взять и застрелить Афанасьева? Рыжего? За что? За то, что он святцы мне подкинул? Да я его сразу простил… А за что ещё, Господи?.. Господи, ты есть?”
Артём хотел откинуться назад и посмотреть на тот лик, который оттёр своей арестантской ложкой, в глаза ему, – но не было сил, и голова кружилась.
Внизу копошился Василий Петрович, непрестанно приговаривая то про одно, то про другое.
– “Балаганчик”… Вот наш балаганчик. Истекаю клюквенным соком. Серебряный век загнали на Секирку… Тут он доходит!.. Сколько у мертвеца было клопов, Боже ты мой, – и даже не по-стариковски, а как-то по старушечьи неловко снял с себя чужие подштанники и начал их перетряхивать и перебирать швы.
“…Никогда больше не поздороваюсь с ним за руку, – в приступе неизъяснимой брезгливости клялся себе Артём, разглядывая Василия Петровича в щель меж досок настила. – Он и правда съехал с ума, червивая его башка…”
На своё место вернулся владычка и тихо ел кашку, так долго, словно у него там ни одна ложка была, а тридцать три: даже причмокивал иногда.
– В детстве, помню, – делился Василий Петрович, – начитаюсь Житий, не могу успокоиться. Ночью сброшу с себя одеяло: лежу, мёрзну во славу Божию… пока отец не зайдёт. Сердился на него, что одеялом накрывал. Зато тут – лежи, мёрзни, никто не накроет. А не хочется уже.
Владычка чаще задышал: и не смеялся вроде, а так, поддерживал дыханием рассказ.
– …в юнкерском училище, – продолжал Василий Петрович, – после окончания двухлетнего курса мы устраивали шутейные похороны юнкера. Укладывали его на дверь и несли. Перед гробом шло ряженое духовенство, позади – рыдающая родня… Ах, как нам было весело. Хор пел, свечки дымились и гасли… кадило набивали табаком. Не могли остановиться от счастья, пока не объявлялось вдруг начальство, и тогда, уронив хохочущего покойника, мы разбегались… Как дети, право… Иногда закрою глаза здесь и жду, что зайдёт сейчас дежурный офицер из моего училища… и снова будет смешно, и мы побежим кто куда, прыская со смеху.
Владычка доел свою бесконечную кашку и притих.
– Свобода выбора, которой Всеблагой Господь нас одарил, – дар самый главный, – нашёптывал ему Василий Петрович, – Я всегда про эту свободу знал, она лежала во внутреннем кармане у меня, – он тронул рукой свою грудь, прижимая незримый пакет, – …лежала, как неизменное доказательство права на свободное перемещение по всей жизни. С этим документом я всегда помнил, что от смерти можно спрятаться за кусток, побежать назад… сдаться, наконец, – а она пожалеет, снова отпустит… А здесь чувствую, что пойман, – и душа саднит и трепещет.
“…Взвыл, кат”, – думал Артём: его безудержно, как тошнота, охватило чувство, что это Василий Петрович и убил Афанасьева, и теперь сидит здесь как ни в чём не бывало, роется в чужих подштанниках – а может, он с Афанасьева их и снял?
Это чувство ненависти и брезгливости было стократ сильнее оттого, что Василий Петрович говорил то же самое, что пугался сказать себе Артём.
Тошнота эта его была не только от чужого белья, от трясущейся головы внизу, но и от страха – никогда до сих пор не охватывавшего Артёма так беспощадно.
Владычка шептал в ответ Василию Петровичу слова успокоения, неслышные Артёму. Да он и не хотел их услышать, а лишь следил по дрожанию головы Василия Петровича, как тот внимает – словно ничему не веря. Но вместе с тем было понятно, что Василий Петрович согласен с владычкой во всём, но только никак не может насытиться его словами и желает слушать всё новые и новые доводы о милости, благе, неизбежном спасении.
Быть может, Артёму тоже нужны были доводы, чтоб его покинула эта отвратительная и липкая тошнота. Но только он не хотел, чтоб эти доводы были одинаковы и для него, и для этой трясущейся в непрестанном треморе головы.
Он бы разбил её, как сырое яйцо, – чтоб птицы выклевали этот подлый мозг.
Потому что… потому что: где сейчас Афанасьев? Кто успокоит его?
Афанасьев же больше не сочиняет стихов, не ищет музыки внутри себя.
А как он прекратил их сочинять, как он перестал слышать музыку, что с ним могло стрястись? Неужели в такое молодое тело могла попасть одна пуля, ну, две, три – и оно сразу сломалось? Он что, граммофон? Он что, хуже граммофона? Ему что, нельзя заменить иголку? Поставить новую пластинку, и тогда Афанасьев, пусть и заедая на букве “с”, снова расскажет про святцы, Секирку, стихи, солёные соловецкие сквозняки.