Василий Аксёнов - Десять посещений моей возлюбленной
Промокли на нас – на Тане платье, рубаха на мне.
Школа закрыта. Полы и парты, знаю, в ней покрашены – мы сами красили. На практике. Краска уже, конечно, высохла.
Выставил я стекло в окне. Забрались мы в спортзал.
Сидим на спортивном мате. Как Шурик с Ниной на скале. В «Кавказской пленнице».
Зал освещается от частых молний. Успеваю за время вспышки разглядеть обращенное к окну лицо Тани. Вижу и в темноте его потом – как отпечатанное. Ничто и никогда еще мой взгляд к себе так сильно не притягивало – не отвести. Ну, разве только поплавок удочки, когда рыбачу. Там – другое.
На ней платье, на мне рубаха – высохли.
Легли. Сначала я. Потом она.
Лежим. Рядом. Как будто умерли – недвижны.
Только я что-то говорю – чтобы не думать.
Как будто падаю – о времени не помню.
Гроза утихла. Небо просветлело. Зорька на севере зазолотилась.
Ветерок за окном качает ветви кедра, тихо скребут те по стеклу – как будто что-то сообщают. Срываются с крыши крупные капли – шлепают внизу звонко. В кедре ожили воробьи – чирикают.
Глаза у Тани зеленые. Как мурава. С черным ободком. Ресницы длинные, густые.
Нос прямой, тонкий. Я рисовал всегда такие. В школьных тетрадях и в учебниках. И тут как будто воплотилось.
Смотреть на губы ее не могу – отваги, чувствую вдруг, не хватает.
Рука моя под головой у Тани. Занемела. Не убираю.
Волосы ее ощущаю – мягкие. Мылом душисто от них пахнет – не надышусь.
Небо заалело. Солнце взошло. Таня в лучах его – красивая уж вовсе. Словно явилась из мечты. Или из книг прочитанных. С высот каких-то.
Голос – такого я еще не слышал. Жаль только, мало говорит.
– И дождь закончился… Пора?
– Пойдем.
Выбрались мы из школы. Вставил я на место стекло. Проводил Таню по не проснувшейся еще Ялани до дома бабушки Таисьи. Пообещал Тане скоро к ней в Черкассы приехать.
В жизни таким я не был – не в себе. Тело мое, но я не в теле будто – опережаю или отстаю. Меня как двое. Другой – как новый я – мне незнакомый.
Пришел домой. Разделся. Только, кажется, лег на раскладушку в гараже, и уже будит меня мама.
– Рано поднять велел. Вставай, рыбак. Скоро и пять уже. А может, не поедешь?
Поднялся я. Из гаража вышел.
Петух меня уже караулит. В боевой позе. Скребет когтями по земле.
Пугая рубахой, прогнал его за ворота. Слышу, победно закричал там. Ну, и кричи ты.
Поточной водой в бочке – полная после грозы набежала – помылся.
Сижу на кухне, завтракаю, сонный.
Рыжий является. Нашел меня на кухне. На табуретку сел рядом. Ждет.
– Есть будешь?
– Нет. А я давно уже проснулся.
– Молодец, – говорю.
– Ты со своей поцеловался? – спрашивает. – В губы?
– Нет, – отвечаю.
– И я нет, – говорит Рыжий. – Рано ушла, грозы вдруг чё-то испугалась. Вы тоже рано разбежались?
– Да, почти сразу.
– Зачем тогда и приезжали?
– В кино.
– В кино?
– Не знаю, Рыжий. Помолчи.
– Ты ешь скорее, пошевеливайся.
Вовка Балахнин подкатил к дому, звенит велосипедным колокольчиком.
Вышли мы с Рыжим на улицу. День что надо – замечательный – щуриться с радостью заставляет.
Балахнин веселый, как всегда. Выспавшийся.
Сели мы на велосипеды, помчались.
Оглянулся я. Вижу:
Мама стоит возле ворот. В дорогу нас перекрестила.
«Пусть», – думаю.
Из Ялани выехали.
В лесу свежо. От птиц шумно. Как на ярмарке. Комары сразу тучами на нас накинулись. Закрылись мы от них сетками. Руки намазали «Дэтой». Паутов и слепней нет – грозой их убило.
Еще не жарко.
Трава мокрая от прошедшего ночью дождя. Вода набралась в кеды. Хлюпает.
С велосипедов слезли, на Ендовище поднялись. На Ялань посмотрели – среди тайги безбрежной – одинокая. Сердце от вида защемило – родина. И там изба есть – Енговатихи – еще и это стало вдруг значительно.
С Ендовища к Красавице начали спускаться. Спуск длинный – не меньше километра. Педалями не крутим. Притормаживаем.
Слышу, орет Рыжий:
– Вчера ты так спешила, когда мы расставались, что на прощанье слова я не успел сказать!..
Мотив совсем другой, не этой песни. Или мне снится?
И просыпаюсь от удара. Свернул нечаянно с дороги, в сосну въехал, упал в огромный муравейник. Соскочил. Ничего не понимаю. От муравьев отряхиваюсь машинально.
Рыжий и Балахнин стоят, хохочут надо мной. Они-то как тут оказались?
Пришел в себя. Смотрю на друзей. Животы надрывают – уж так им весело.
И я смеюсь. Наверное – от счастья.
В жизни моей случилось что-то удивительное – вспомнил.
– Я буду петь, чтоб ты не спал, – говорит Рыжий.
– Ори, – говорю.
Двинулись дальше.
– Куба – любовь моя! Остров зари багровой!..
Не врет Рыжий на этот раз, мотив вдруг правильно выводит – песня такая – исказить ее непросто.
Солнце из-за деревьев прорывается. Его лучи, минуя комаров, на личинке сетки искры высекают.
Все меня радует.
Ликую.
Часть первая
Посещение первое
День в разгаре. Погодистый. Как говорил Иван Захарович: «Не день, а фильма… в клубе-то чё кажут, эту – ленту; ишшо и лутшэ – сиди, смотри, любуйся, безо всякого, билет не надо покупать… От той, поди, и голова, боись, закружится – мелькат-то шибко, мельтесит. А тут… Тока изменчиво… как месяц, – скажет Иван Захарович, куда смотрел, оттуда отвернется и, глядя под ноги себе, добавит: – Пряро-ода, язви бы в яё… К нянастью клонит – кости извертело. Не жизь, а мука».
Папку спроси: как, мол, денек? – ответит: Красный, как собака.
Не спрашиваю. Вообразить трудно. Как Бесконечность. Представлю собаку, дня не вижу, представлю день – собака исчезает. Еще и красная, к тому же.
Не знаю, как у папки получается – сводить их вместе? Умеет как-то. Может, когда-нибудь и научусь.
Я так скажу:
Июль. Каникулы. День. Солнце.
Так вот еще бы не пекло, не жарило. А то – как в кузнице. Одно спасение: сидеть в речке, как лось, и не вылазить. Лосю-то вольно. И мне такую бы свободу.
С утра было ни облачка. Теперь появились. Возникли. Разрозненные. Почти не движутся. Как декорация. И солнце не загораживают. Редко какое наползет: само – на солнце, тенью – на Ялань. И хорошо, что долго не сползает, – пусть хоть немного, но прохладней. Одинаковые – как икринки. Будто кто-то, сидя за ельником, вымётывает их на небо или, как мыльные пузыри, их выпускает из соломинки. Сел бы, прихватив с собой бинокль, на одно из этих облаков, поплыл бы на нем куда-нибудь. С возвратом. Сверху округу осмотреть бы. Не исполнимо. Правда, во сне иной раз и летаю. Не над Яланью. Где-то. В чужих неведомых краях. В жутком пустом и неприветливом пространстве. И чаще падаю со страхом, чем летаю. И еще один нехороший сон мне то и дело видится. Без изменений. Как когда-то раз и навсегда отснятый, теперь только прокручивается. Медведь. Будто я, ужасом объятый, убегаю от него по безлюдной Ялани, на нашу баню по углу начинаю спешно вскарабкиваться, а он, медведь, уж тут – хватает меня за ноги. Кричу во сне я, просыпаюсь, от страха долго после отхожу. К чему снится, не знаю. Мама говорит: «Это грех поймать тебя пытается – ты не даешься. А не рассказывай свой сон, и больше он не повторится. Я вот, если и вижу иногда какой, утром не помню их, они мне и не снятся». На это папка, рядом вдруг окажется, так ей ответит: «Все это, баба, ерунда на постном масле. Сон он и есть сон – глупость. Заспанный ум, он и городит всяку чепуху, покуда не очнется. Так же, как пьяный, тот – пока не протрезвет. То приплетет сюда и грех еще какой-то». Мама не спорит, улыбается.
Вспомнил – Марфа Измайловна так говорила:
«А ну-ка дай сюда эту штуковину… куды смотреть-то?»
Возьмет в руки бинокль, рассмотрит его со всех сторон, к глазам приставит. Подержит долго. После скажет:
«Просто одними-то глазами лутшэ ишшо вижу… тут все как смутно… и как глядеть-то, не пойму… как бытто в шшэлки куды пялюсь».
Сидит рядом Иван Захарович, муж ее, не преминет:
«Вот это дура-то, дак дура объявилась, свет каких ишо не видывал, однако», – скажет так и трубку сосать начнет с остервенением – трубка как будто виновата. Взглядом отвернется. Не куда-то – в никуда. Умел смотреть так дедушка Иван. Глаза у него были старые – научились. Цвета какого были? Никакого. Чтобы сравнить, больше нигде такого цвета нет в природе для примера.
Вступил я с улицы в ограду. Только что. На крыльцо не поднимаюсь. Возле ворот, как странник нищенствующий, топчусь. Блудным сыном себя чувствую, хоть и ни в чем вроде не провинился и так уж долго не отсутствовал – туда-обратно. И отлучался, отпросившись. Папка всегда внушает мне такое чувство почему-то. И отрапортовать ему всегда хочется: «Товарищ командир, рядовой Истомин из самоволки прибыл».
Молчу. Не рапортую.
– Ты, – минуты три или четыре спустя, ко мне не оборачиваясь, говорит папка, – далеко, парень, не уходи.
– А чё? – спрашиваю.
– А ничё, – отвечает. – Скоро пойдем среза́ точить к Арынину. – И будто сам уже себе: – Камень у него добрый. Среза́ любым-то не возьмешь… Вон у Чеславлевых – тот тока мылит… Рыхлый.