Максим Горький - Том 1. Повести, рассказы, стихи 1892-1894
Давно уже все считали его человеком ненормальным, и он каждый день подтверждал этот взгляд, высказывая сегодня желание учиться математике, чтобы постичь тонкости астрономии; завтра — уйти в деревню, чтобы обрести там равновесие души; уехать в Америку и бродить в степях, конвоируя гурты скота; поступить на фабрику, чтобы развивать среди рабочих теории социализма; учиться музыке, ремеслу, рисованию. Необходимость для себя всего этого он доказывал всегда уверенно и ясно, а если его оспаривали — с бешеной горячностью. Главным источником своих желаний он выставлял чувство самосохранения.
«Ничего не делая, погибнешь чересчур глупо для человека. Все скоты делают нечто, я же человек и должен творить!» — вспомнил Кирилл Иванович две его фразы.
Принято было называть его «метафизиком» за такие и другие, в этом же роде, речи.
Он никогда не умел привести строго логических доводов в пользу того или другого из своих воззрений, поступков, желаний и всегда отделывался краткими афоризмами в догматическом тоне, и за пристрастие к таким афоризмам считался человеком, живущим прежде всего для громкого слова. К нему привыкли и не обращали на него особенного внимания. Ярославцев, встречаясь с ним, никогда не пытался представить себе, с кем он имеет дело, вполне полагаясь на чуткость и верность взгляда тех людей, которые дали Кравцову эпитет ненормального и психопата.
Но теперь этот Кравцов вдруг стал мучительно интересен. Дней пять тому назад Кирилл Иванович вместе с ним катался в лодке и ничего особенного не заметил за ним.
Они сидели в лодке рядом, и он своим отрывистым стилем, но веско и вполне ясно для него, Кирилла Ивановича, доказывал, что демонизм, символизм и иные болезненные формы мысли есть бешеная, но необходимая реакция против распространения материализма и что кредит материализма скоро и непременно будет подорван в глазах всех мыслящих людей. Кирилл Иванович снова вспомнил металлически звеневшие фразы:
«Причина современного шатания мысли — в оскудении идеализма. Те, что изгнали из жизни весь романтизм, раздели нас донага; вот отчего мы стали друг к другу сухи, друг другу гадки. Ещё мы не настолько психически окрепли, чтоб без вреда для себя до конца выслушивать правду. Кто знает, может быть, высшая истина не только не выгодна, но и прямо-таки вредна нам?»
«А что же теперь говорит этот человек, — теперь, когда он сумасшедший? И что такое быть сумасшедшим?»
Ярославцев вспомнил, что кто-то определил сумасшествие, как преобладание деятельности какого-нибудь одного из свойств психики над всеми другими, а ещё кто-то — как поражение памяти каким-либо одним фактом или мыслью.
Ему представилась внутренность какого-то пружинного механизма: массы спиральных пружин сокращаются и расширяются, взаимно сообщая друг другу силу и движение, и из этого движения рождается мысль. Вдруг одна из пружин почему-то начинает сокращаться сильнее других — полная путаница среди остальных, пока они не возьмут нового такта или пока она не возьмёт старого такта. Или вдруг в их систему вторгается извне нечто тяжёлое, поражающее и падает как раз на ту пружину, что записывает прошедшее, и вот она, поражённая ударом, не может уж больше отметить чего-либо иного и вечно пишет одну и ту же мысль, воспроизводит одно и то же впечатление.
«Всё это очень просто и очень жалко. Зачем нужно, чтоб человек сходил с ума? Разве на его долю мало всех иных болезней и несчастий?» — подумал Ярославцев и вспомнил, что ему нужно идти туда, к больному.
Но он не встал и не пошёл, а продолжал думать, сидя на стуле, в пальто и фуражке.
«А вдруг он стал теперь гением?.. Ведь было доказано, что гении — сумасшедшие.
Никто не рассказал, как создаются гении. Может быть, сходя с ума, отдаваясь в рабство идее…»
Кирилл Иванович ощущал в себе желание повторять каждое слово по нескольку раз, но почему-то боялся делать это. Слова казались ему разноцветными пятнами, вроде лёгких облаков, рассеянных в безграничном пространстве. Он летает за ними, ловит их и сталкивает друг с другом; от этого получается радужная полоса, которая и есть мысль. Если её вобрать в себя вместе с воздухом и затем выдохнуть, то она зазвучит, и от этого получается речь.
— Однако как это всё просто! — Он засмеялся. — Декаденты — тонкие люди.
Тонкие и острые, как иглы, — они глубоко вонзаются в неизвестное, — с удовольствием, щёлкнув пальцами, произнёс он.
Дверь отворилась, и в отверстие просунулась голова квартирной хозяйки.
— Сидит одетый, смеётся и разговаривает сам с собой… Тоже занятие!
Самовар подавать, али уходите куда?
Хозяйка говорила ворчливо, а смотрела ласково. Глаза у неё были маленькие, но живые; от них к вискам легли складки тонких морщинок, и это придавало им улыбающийся блеск.
От её речи Ярославцев почувствовал себя как бы только что возвратившимся откуда-то и очень утомлённым.
— Самовар? Нет… не надо! — Он махнул рукой. — Я ухожу… может быть, до утра. Знаете, один мой знакомый сошёл с ума. Как вы полагаете, это что такое?
— Чтой-то, господи! Один недавно пристрелился, другой сошёл с ума… ну друзья у вас!.. ай-ай!.. Что такое — говорите? Известно что — божья воля.
— Божья воля? — задумчиво произнёс Кирилл Иванович и зачем-то снял с головы фуражку. — Это странно, знаете… очень странно… да!
— Который это сошёл, русый, трёпаный, в серых штанах, или тот — весёлый, в золотом пенсне? — спросила хозяйка.
На её толстом, морщинистом лице и в тоне её вопроса звучало много жалости, отчего Кириллу Ивановичу стало грустно.
— Нет, не эти, а знаете — чёрный, в крылатке, с тростью и с прыгающими бровями, — серьёзно и тихо отвечал Кирилл Иванович и почувствовал, что у него щекочет в горле и на глаза навёртываются слёзы.
— Не приметила такого. Видно, редко бывал, не встречала. Идите. Да долго-то не надо там торчать… Сам-то вон какой жёлтый стал! — сурово говорила хозяйка.
Ярославцев снова надел фуражку, встал и молча пошёл из комнаты, полный грустного чувства и утомления.
— Дверь-то заприте! — крикнула вслед ему хозяйка.
— Не надо! — печально кивнул он головой.
Было уже около шести часов вечера, но июльский зной ещё не растаял — им дышали и камни мостовой, и стены зданий, и безоблачное небо. Пыльные листья деревьев, перевешиваясь через заборы, не шелестели; всё было неподвижно и казалось ожидающим какого-то толчка.
Из открытых окон белого дома хлынула волна растрёпанных и негармоничных звуков рояля; они бестолково запрыгали в воздухе, Ярославцев вздрогнул и оглянулся вокруг, желая посмотреть, что сделается с улицей от этого шума. Но всё оставалось неподвижным, а звуки уже исчезли так же бессмысленно, как и явились.
«Кратко бытие звука!» — мелькнула у Кирилла Ивановича посторонняя мысль, и, как бы в виде эха её, в нём разлилось острое желание взять высоким фальцетом несколько нот — а-о-э-о-а! — как делают певцы. Но он подавил в себе это желание и пошёл дальше, наклонив голову под наплывом стаи новых мыслей и стараясь формировать их в слова, сообразно с тактом шагов. От этого каждое слово раздавалось где-то внутри его, как удар в большой барабан. Эти думы в такт шагов вызывали за собой ощущение приятной лёгкости и пустоты в груди, в животе, во всём теле. Казалось, что мускулы растаяли от жары и остались только тонкие, упругие нервы, настроенные меланхолически, но выжидательно, как и всё кругом.
«О чём он теперь говорит и как думает? — размышлял Ярославцев о Кравцове.
— И что я с ним буду делать? Понимать его, наверно, нельзя… Зачем же я при нём буду?.. И с какими моральными фондами? С любопытством? Сумасшествие — это почти смерть. Если он ещё не совсем сошёл с ума, то я буду присутствовать при его агонии.
Замечательно, почему человек возбуждает к себе больше внимания, когда он погибает, а не тогда, когда он здрав и в безопасности? Иногда мы при жизни совершенно не замечаем человека, нимало не интересуемся им, и вдруг, услыхав, что он при смерти или помер уже, жалеем, говорим о нём… Точно смерть или её приближение сближают и нас друг с другом. Тут, наверное, есть глубокий смысл… Если только тут нет крупной лжи, исстари привычной нам и поэтому незаметной для нас. А может, наблюдая чужую гибель, мы вспоминаем о необходимости погибнуть и самим нам и жалеем себя в лице другого.
В этом есть нечто хитрое и, пожалуй, постыдное… А впрочем, и всё обыденное в этой жизни — хитрое и постыдное… А вот сожаление — жестоко… Жалость и жестокость!..
Да ведь это два совершенно однородные слова!.. Удивительно, как этого до сей поры никто не замечал! Надо написать об этом статью… Пусть одною ошибкой будет меньше».
Вместе с этим открытием Кирилл Иванович восстановил в памяти случай из своей жизни в деревне: упала в овраг тёлка, сломав себе обе передние ноги. Чуть не вся деревня сбежалась смотреть на неё… А она, такая жалкая, лежала на дне оврага и, жалобно мыча, смотрела на всех большими влажными глазами и всё пыталась встать, но снова падала. Толпа стояла вокруг неё и больше с любопытством, чем с состраданием, наблюдала за её движениями и слушала её стоны. И он тоже смотрел, хотя это было неинтересно и очень грустно. Вдруг откуда-то появился кузнец Матвей, высокий, суровый, выпачканный углями. Рукава у него были засучены, и в одной руке он держал тяжёлую полосу железа. Вот он обвёл всех строгим, тяжело укоряющим взглядом чёрных глаз, нахмурил брови и, качнув головой, громко сказал: