Борис Зайцев - Земная печаль
Панкрат Ильич соскочил со своих розвальней. Крепким, несколько развалистым шагом подошел к Ване и Христофорову.
— Отсидел ногу. Прямо чужая, анафема…
Он зажег спичку за ветром, спрятал огонек в лодке ладоней и, держа цигарку в зубах, наклонился головою вперед. Осветились светлые усы, курчавая бородка, глаза небольшие, серо–выпуклые, загорелые щеки. Втянул в себя с наслаждением. Пыхнул — красно зарделась на ветру крученка.
— Опоздали, безо всяких… Ишь мокреть какую развело! Как же мы домой‑то доберемся? А?
Он сплюнул.
—: На шоссе горб обсох, слышь, по земле чирябает, мерин весь в дыму. Эх ты, едят тебя мухи с комарами.
Панкрат Ильич шел рядом, едко курил, сладко ругался, было видно, что ругаться ему нужно: так, избыток сил. И от всего его тулупа, валенок на кожаных подошвах, вкусной на ветру цигарки, брани становилось веселее. Он стегал иногда серую кобылу — не по злости, а тоже для поощрения. Вечер же надвигался. Все смутней, сумрачнее, одиноче в талом поле. Но когда совсем стемнело, дрогнули огоньки в деретне. Панкрат Ильич сел в свои розвальни, тронул рысью, через четверть часа ехали уже длинною слободою, через которую шло шоссе, спрашивали баб на крылечках:
— Эй, тетка, пустишь, что ли, ночевать?
II
С одного крыльца, из темноты, ответили:
— Заворачивайте.
Сумрачно отделилась женская фигура, зашлепала к воротам. Они заскрипели. Панкрат Ильич с Ваней тронули лошадей во двор. Христофоров слез, путаясь в стареньком своем еноте, и, слегка придерживая полы шубы, вошел в сени.
— В Москву, что ли? — спросил женский голос, и рука отворила дверь из сеней в самую избу.
— В Москву.
Изба была опрятнее и больше тульских и калужских, в общем тоже все обычное, знакомое. Лучины, впрочем, Христофоров не видал давно. Теперь она горела чисто, жарко, в железном кольце, и таракан суетливо бежал под нею. Но какая‑то пустынность, словно нежилое вдруг почувствовалось. Христофоров вспомнил, что такое же ощущение было и на улице: будто полусонная деревня, и полупустая. Баба оказалась серая, немолодая и худая. Девочка выглядывала с печки. Что‑то одинокое и скорбное невидимо разлито в воздухе.
— В Москву, значит, на лошадях… — вздохнула баба. — Де–ла–а! Хлебушка не разживемся у вас? Хоть по корочке, с Рожества оконятник жрем.
Она взяла со стола кусок зеленоватой мастики — Христофоров хорошо знал этот знаменитый фрукт — горсточка муки, заваренная на сушеном конском щавеле.
Отворилась дверь, Ваня вошел.
— Хозяйка, покажи‑ка нам, где лошадей поставить. Да получше бы ворота запереть, а то ведь знаешь, времена какие…
Ваня смотрел спокойно, исподлобья, леонардовскими своими глазами, и не снял ушастой шапки.
— Ваня, я могу помочь вам, — сказал Христофоров. — Отпрячь лошадей, например…
Ваня на него взглянул, чуть улыбнулся.
— Нет уж, Алексей Иваныч, вас не надо. Сами справимся.
И с такою деловитостью, на своих коротковатых ногах вышел с бабою, что Христофорову только осталось сесть на лавку да глядеть на таракана, на лучину, все по-прежнему потрескивавшую, на кудлатую головку девочки. «Ему восемнадцать лет, мне за сорок, и я его учитель, но он смотрит на меня как на ребенка» — голубые глаза Христофорова расширились и гипнотически уставились на проходившего мягко по лавке кота. Кот вытянул хвост, изогнулся, поблескивая электрическою шерсткой, тоже воззрился на Христофорова круглыми, зеленоватыми зрачками. А потом ушел, пофыркивая, чем‑то недовольный.
Панкрат Ильич и Ваня скоро возвратились. И начался ужин в чужом доме, на изгрызенном столе, в душноватом сумраке полупустой избы.
Бабе с девочкой дали по ломтику сала и хлеба. Они жевали бессмысленно–сладостно. Панкрат Ильич ел много и серьезно, разгорелся, раза два икнул. Потом раскинул свой тулуп, угрюмо улегся на лавке.
— Как ворочаться будем… как доедем… — зевнул. — Царица Небесная… Тетка, что слыхать под Москвой… отбирают шибко?
Баба запела с печки:
— Уж как отбирают, милые мои, уж надысь бабочки говорили, прямо все — их обчищають…
— Экая стерва… Значить, настоящая стерва.
Он шумно выпустил из груди воздух. Лучина давно догорела, и огрызок ее с шипением упал в таз с водою. Темнота избы — последнее, что получила человеческого — слова Панкрата Ильича, не очень утешительные. А потом и он замолк. Лишь бурно закипела его грудь.
Христофоров лежал на спине, на своей вытертой шубе. То ли было душно, новое ли место, только не спалось. Из окошка, рядом, лег свет луны, золотистой пеленой охватив нежные ворсинки меха. Они заиграли в нем радужными оттенками. Все тот же кот, бесшумно, тайным татем[260], прошел у стены по лавке и, войдя в полосу луны, вдруг остановился, выщербил свою спину, повернул к окну круглую морду и бессмысленно, но и безвольно загляделся. Его мягкая шерстка затеплилась сухим блеском… Христофоров лежал неподвижно, почти не дышал — не хотелось сгонять мгновенного очарованья. Пусть бы всегда вот так кот стоял, играла луна, и мех зыблился, и в этом обольщении, как в позлащенной раковине, все бы вот смотреть, и жить…
Лунное полотно переползло далее. Кот ушел, открылся новый мир. Полотно накрыло голову Вани на угловой лавке, и взор Христофорова, как взор кота, безвольно, с нежностью уставился на нежный юношеский очерк, нарумянец, на закрытые, так знакомо–карие глаза.
Христофоров поднялся, встал, медленно шаркая валенками, вышел в сени. А потом отворил дверь на крылечко, сел. Он был взволнован и растроган. Сейчас, позднею, безнадежною ночью, над умершею деревней дышал свежим и пустынным воздухом. Петухи сонно и печально прокричали.
Залитая лунным светом, улица тянулась вдаль, кое–где белели в ней пятна нерастаявшего снега и чернели тени изб.
— Все очарования прошлого ушли, но они были, были…
И если б Христофоров захотел, из тайного былого, силою лунного воображения он легко, послушно вызвал бы видения своих развеянных любвей, всю смутно расточавшуюся нежность, все легкие, незавершенные и навсегда ушедшие свои волнения.
Но, освежившись ночным воздухом, он возвратился. Проходя мимо Вани, поправил его руку, чуть пригладил растрепавшиеся волосы и укрыл плечо тулупом. Ваня бормотал сквозь сон. Христофоров снова лег.
III
Выехали на другой день очень рано — Панкрат Ильич хотел захватить морозца. Было совсем пасмурно, когда Ваня отворил ворота и двое розвальней, одни за другими, выехали на середину слободы. Христофоров забрался с ногами, кутался в шубу. Ваня и Панкрат Ильич шагали рядом. Холодный туман над всем висел. Холодное его безмолвие еще сильней открылось за деревней, когда пошли поля, тонувшие в молочной гуще, а перед глазами только горб шоссе, кое–где с обтаявшей землей, мерзлым навозом, кое–где с тонким, пузырящимся ледком. По нем скользит, прочеркивая снежную полоску, подкова лошади.
Ехали долго, все подъем, прямой и ровный. Ни петуха, и ни собаки, ни навстречу никого. Стало светлее. Неожиданно сбоку выступил корпус фабрики. Отворены ворота, ни души. Окна повыбиты. Безмолвная труба, и на одном углу обнажены стропила.
Панкрат указал кнутовищем.
— Пролетариат празднует. Кажный день воскресенье. Видите, как крышу объедают? Это все у них на продажу, кровельное‑то железо. Все сообразят… Тут цельная деревня этим живет. — Он подошел вплотную к Христофорову. Глаза его вдруг свирепо загорелись. — Я б этих сукиных детей, доведись мне…
Панкрат Ильич был хуторянин, верст за десять от города Вани и Христофорова. Землю у него общество отобрало, но он жил все‑таки своим домком, и жил неплохо по сравнению с другими. Спекулировал чем мог, иногда, как теперь, ездил в Москву, и сейчас под сеном своих розвальней кое‑что вез. Только бы провезти! И весь его тулуп, курчавая бородка, небольшие глазки, крепкие валенки на кожаных подошвах — выражали одно: ну, идти делать, взялся, так уже сделать — и сдержанное волнение было в нем.
— Алексей Иваныч! — вдруг вскрикнул Ваня, остановив серую кобылу. — Поглядите‑ка, что!
И он вылез из розвальней, подбежал к краю дороги. Христофоров с усилием разогнул затекшие ноги, перевалился через облучок и, поддерживая полы шубы, подошел тоже. В слегка разошедшемся тумане, на начавшем отсыревать шоссе ржаво расползалась красноватая лужица. Кой–где были в ней сгустки, прожилки. По сторонам несколько брызг.
— Нехорошо, — сказал Ваня. Ресницы карих его глаз слегка вздрогнули. И поослаб румянец на щеках. Панкрат Ильич потрогал кнутовищем темно–бурую печенку.
— Я бы живой не дался!
А потом обернулся к Христофорову и запустил руку в карман.
— У меня для таких есть гостинец, — и вынул небольшой револьвер. — Без этого теперь нельзя.
Сумрачно запахнув тулуп, догнал свои розвальни, рухнул в них, хлестанул мерина и погнал его рысью. Ваня по–прежнему сидел на облучке, серьезный и спокойный, в своей ушастой шапке. После долгого молчания сказал: