Максим Горький - Том 17. Рассказы, очерки, воспоминания 1924-1936
Бык
Деревня Краснуха приобрела быка. Это случилось так: выйдя в отставку, сосед Краснухи, генерал Бодрягин, высокий, тощий старик, с маленькой головой без волос, с коротко подстриженными усами на красненьком личике новорождённого ребёнка, жил года три смирно, никого не обижая, но осенью к нему приехал тоже генерал, такой же высокий, лысый, но очень толстый; дня два они, похожие на цифру 10, гуляли вокруг усадьбы Бодрягина, и после этого генерал решил, что надобно строить сыроварню, варить сыры. Богатым мужикам Краснухи это не понравилось — они дёшево арендовали всю пахотную землю генерала, 63 десятины, а беднота — приободрилась в надежде заработать. Так и вышло: генерал немедля нанял мужиков рубить лес, начал строить обширные бараки, всю зиму весело и добродушно командовал, размахивая палкой, как саблей, а во второй половине апреля скоропостижно, во сне, помер, не успев заплатить мужикам за работу, — деньги платил он туго, неохотно.
Становой пристав, распоряжаясь похоронами, погнал мужиков провожать гроб с генералом на станцию железной дороги, а в усадьбе, ожидая, когда кончатся поминки, остались трое отменно жирных: староста Яков Ковалёв и приятели его Данило Кашин да Федот Слободской. Поминало Бодрягина немного людей, человек шесть, но поминали шумно, особенно гремел чей-то трескучий, железный бас, то возглашая «вечную память», то запевая «Спаси, господи, люди твоя», причём однажды он спел не «спаси», а «схвати», и все громогласно смеялись.
Потом на крыльцо вышел, с трубкой в руке, сильно выпивший наследник Бодрягина, тоже военный человек, коренастый, черноволосый, с опухшим багровым лицом и страшно выпученными глазами. Он грузно сел на ступеньки и, не глядя в сторону мужиков, набивая трубку табаком из кожаного кошелька, спросил грозно, басом:
— Вы чего тут мнётесь, а?
Староста, согнувшись, протянул ему подписанные Бодрягиным счета и стал осторожно жаловаться, а наследник смял бумажки, скатал их ладонями в комок и, бросив в лужу, под ноги мужиков, спросил:
— Сколько?
— Восемьдесят семь целковых, — сказал Ковалёв.
— Ни хрена не получите, — тяжело качнув головой, заявил наследник. — Именье заложено, инвентарь будут с аукциона продавать, а у меня — денег нет, да и не за что мне платить вам! Поняли? Ну и ступайте к чертям.
Тогда заговорил Данило Кашин; он умел говорить много, певуче и как-то так, что заставлял всех и всегда молча ждать: вот сейчас он скажет что-то очень важное, хорошее и всё объяснит, всё разрешит. Так случилось и с наследником; он тоже минуты две слушал молча, попыхивая зелёным дымом, страшные глаза его потускнели, стали меньше, и наконец он сказал:
— Будет, растаешь! Возьмите быка, его в подарок дяде прислали, он в инвентарь ещё не вписан. Берите и — к чертям болотным!
Кашин тихонько шепнул старосте:
— Брать надо, брать!
Но староста и без его совета принял предложение военного человека как закон. А Слободской, мужик тяжёлый, большой, угрюмый, взглянул на это дело, как на всё в жизни.
— Всё едино, — сказал он, — берём.
И вот привели быка в деревню, привязали его к стволу черёмухи, против избы Ковалёва; собралось человек двадцать мужиков и баб, уселись на завалинке избы, на куче жердей против неё. Бык — огромный, чёрный, точно вырезан из морёного дуба и покрыт лаком, толстоголовый, плосколобый, желторогий — стоял неподвижно, только уши чуть заметно шевелились. Красноватые ноздри на тупой его морде широко разведены в стороны, и от этого морда кажется свирепой. Большие выпуклые глаза покрыты влажной сизоватой пленой; бык тихонько пофыркивает и смотрит сосредоточенно, как бы надумывая что-то. Смотрит он за реку, в луга, там сероватый покров снега мелко изорван чёрными проталинами и сквозь снег торчат ржавые прутья кустарника.
Люди, неодобрительно разглядывая быка, молча слушают рассказ Ковалёва. Он человек среднего роста, крепкий, с миролюбивой улыбочкой на румяном лице, с ласковым блеском в голубоватых глазах; он говорит мягким, гибким голосом добряка и приглаживает ладонью седоватые, редкие волосы, рассеянные неряшливо по щекам, подбородку, по шее.
— Так, значит, и сказал, — докладывает он, — «берите и — больше никаких, а то, говорит, я вас…» Ну, он — военный, с ним не поспоришь, да мне, старосте, с начальством спорить и не полагается. Конечно, животная эта наших денег не стоит…
Ковалёв говорил виновато. По дороге из усадьбы в деревню он, глядя, как медленно шагает бык, подумал, что, пожалуй, староват бык, да и слишком тяжёл для мелких деревенских маток, поломает их.
Немедленно после старосты заговорила мужеподобная, большеротая, толстогубая вдова железнодорожного сторожа Степанида Рогова.
— Немощный он, — сердито сказала она густым голосом. — Глядите, — яйца-то высохли.
Вмешался Кашин.
— Ты, Степаха, брось! Ты знай свои, куриные…
На эту тему заговорили все мужики, и так, что бабы начали плеваться, кричать:
— Эх, бесстыжие рожи! Охальники! Ребятишки слушают вас. Постыдились бы детей-то, черти безмозглые!..
А Рогова, гневно сверкая красивыми глазами, точно чужими на её грубом лице, кричала Кашину, напирая на него грудью:
— Говядина! Говядина и — больше ничего!
На неё тоже закричали сразу несколько мужиков и баб:
— Будет тебе орать! Эх ты, халда! Заткни глотку, эй!
Деревня не любила Рогову за её резкий характер и за скупость; не любила, считала чужим человеком и завидовала ей. Муж её был путейским сторожем, и ему «всю жизнь судьба везла», как говорили мужики. Года три тому назад ему удалось предупредить крушение поезда, пассажиры собрали для него 104 рубля да дорога наградила полусотней рублей. Вскоре после этого, в половодье, переезжая на лодке Оку, утонул его брат с женой и сыном; тогда Рогов послал Степаниду хозяйствовать в Краснухе на землю брата, а сам ещё на год остался работать на дороге, да вскоре, спасая имущество станции во время пожара, сильно ожёгся и помер от ожогов. За это дорога выдала Степаниде 100 рублей. Женщина заново перестроила избу деверя, обратила в батрачку свекровь, — старуху, счастливую своей глупостью и деловитостью снохи, купила лошадь, корову, завела пяток овец, дюжину кур, с весны до покрова держала батрака и открыто жила с сельским стражником Прохором Грачёвым, недавно арестованным за «нанесение увечья» пастуху деревни Выселки. Всего этого было слишком достаточно для того, чтоб Рогову не любили, но это её не смущало, и, не обращая внимания на злые окрики, она упорно твердила в лицо Кашина:
— Ему — сто лет, быку, сто лет!
Кашин, коренастый, коротконогий, с бритым солдатским лицом, толстыми усами и тёмными глазками медведя, человек исключительной физической силы, отмахиваясь от неё, уговаривал Рогову весёлым тенорком:
— Ты погоди, не бесись! Какое твоё дело? Чего теряешь, чего выиграть хочешь? Нам дело решить надо: продавать его али оставить да на случки пускать? Он — породистый.
Рогова всё наскакивала на него, выкрикивая:
— А ты, а ты чего добиваешься, ну-кось? Ну, скажи…
— Кормов не оправдает, — крикнул кто-то.
Марья Малинина, повитуха и знахарка, сытенькая старушка, маленькая, точно подросток, в чёрной юбке, аккуратно, с головы до поясницы, закутанная в серую шаль, заговорила, покачивая головой:
— Верно, не оправдает кормов. И ухода потребует, очень много ухода надобно за ним…
Тихонько подошёл учитель, молодой человек в огромных серых валенках, в городском пальто, с поднятым воротником, в мохнатой шапке, надвинутой на глаза, погладил круп быка и сказал сиплым голосом:
— «Жвачное млекопитающее, из семейства полорогих».
Кашин громко удивился:
— Чего это? Бык — млекопитающий?
— Именно.
— А ещё чего соврёшь?
Учитель подумал и сказал:
— Любит соль.
— А конфетов не любит? — спросил Кашин.
Рогова, толкнув учителя локтем в бок, продолжала кричать:
— Ты, двуязычный, молчи, не мешай! Пускай они, деловики наши, развяжут узелок этот…
Встал с завалины староста, бросил на землю окурок, растёр его ногой и заговорил:
— Ну, пора кончать, покричали сколько надо! Теперь вопрос: у кого держать быка?
Все замолчали, а Кашин, оглянув народ, сорвал с головы своей шапку, хлопнул ею по широкой своей груди и удало сказал:
— Видно, мне надобно брать его. Ладно, я готовый миру послужить. Хлевушок надобно ему, так вы дайте мне жёрдочки и хворост из Савёловой рощи…
Учитель передвинул шапку на затылок, открыл серое, носатое лицо с большими глазами в тёмных ямах, испуганно спросил:
— Как же это, господа миряне? Дерево назначено на ремонт школы, хворост — на топливо мне, я же сам хворост рубил, сам укладывал.
— Не пой, Досифей, не скули, — попросил Кашин, пренебрежительно махнув на него рукой.
— Нет, вы школу не обижайте, — говорил учитель, покашливая. — Ведь ваши дети в ней учатся, не мои.