Максим Горький - Том 10. Сказки, рассказы, очерки 1910-1917
Всё пошло очень хорошо, дружно, в любви христианской и взаимном доверии, только — вдруг мужики спрашивают:
— Когда уйдёте?
— Куда?
— А долой?
— Откуда?
— С земли…
И смеются — вот чудак! Всё понимает, а самое простое перестал понимать.
Они — смеются, а барин — сердится…
— Позвольте, — говорит, — куда же я уйду, ежели земля — моя?
А мужики ему не верят:
— Как — твоя, ежели ты сам же говорил, что господня и что ещё до Исуса Христа некоторые справедливцы знали это?
Не понимает он их, а они — его, и снова барин Егорку за бока:
— Егорка, ступай надёргай изо всех историй…
А тот ему довольно независимо отвечает:
— Все истории раздёрганы на доказательства противного…
— Врёшь, крамольник!
Однако — верно: бросился он в библиотеку, смотрит — от книжек одни корешки да пустые переплёты остались; даже вспотел он от неожиданности этой и огорчённо воззвал ко предкам своим:
— И кто вас надоумил создать историю столь односторонне! Вот и наработали… эхма! Какая это история, к чёрту?
А мужики своё тянут:
— Так, — говорят, — прекрасно ты нам доказал, что уходи скорей, а то прогоним…
Егорка же окончательно мужикам передался, нос в сторону воротит и даже при встрече с барином фыркать начал:
— Хабеас корпус, туда же! Либ-берал, туда же…
Совсем плохо стало. Мужики начали песни петь и на радостях стог баринова сена по своим дворам развезли.
И вдруг — вспомнил барин, что у него ещё есть кое-что в запасе: сидела на антресолях прабабушка, ожидая неминучей смерти, и была она до того стара, что все человеческие слова забыла — только одно помнит:
— Не давать…
С шестьдесят первого года ничего кроме не могла говорить.
Бросился он к ней в большом волнении чувств, припал родственно к ногам её и взывает:
— Мать матерей, ты — живая история…
А она, конечно, бормочет:
— Не давать…
— Но — как же?
— Не давать…
— А они меня — на поток и разграбление?
— Не давать…
— А дать ли силу нежеланию моему известить губернатора?
— Не давать…
Внял он голосу истории живой и послал от лица прабабушки трогательную депешу, а сам вышел к мужикам и оповещает:
— Испугали вы старушку, и послала она за солдатами — успокойтесь, ничего не будет, я солдат до вас не допущу!
Ну, прискакали грозные воины на лошадях, дело зимнее, лошади дорогой запотели, а тут дрожат, инеем покрылись, — стало барину лошадей жалко, и поместил он их у себя в усадьбе — поместил и говорит мужикам:
— Сенцо, которое вы у меня не совсем правильно увезли, — возвратите-ка лошадкам этим, ведь скотина — она ни в чём не виновата, верно?
Войско было голодное, поело всех петухов в деревне, и стало вокруг барина тихо. Егорка, конечно, опять на баринову сторону перекинулся, и по-прежнему барин его употребляет для истории: купил новый экземпляр и велел вымарать все факты, которые способны соблазнить на либерализм, а те, которые нельзя вымарать, приказал наполнить новым смыслом.
Егорке — что? Он ко всему способен, он даже для благонадёжности порнографией начал заниматься, а всё-таки осталось у него в душе светлое пятно и, марая историю за страх, — за совесть он сожалительные стиширы пишет и печатает их под псевдонимом: П.Б., что значит «побеждённый борец».
О вестник утра, красный петел!
Почто умолк твой гордый клич?
Сменил тебя — как я заметил —
Угрюмый сыч.
Не хочет будущего барин,
И снова в прошлом все мы днесь…
А ты, о петел, был зажарен
И съеден весь…
Когда нас снова к жизни взманит?
И кто нам будет утро петь?
Ах, если петухов не станет —
Проспим мы ведь!
А мужики, конечно, успокоились, живут смирно и от нечего делать похабные частушки сочиняют:
Эх, мать честна!
Вот придёт весна, —
Малость мы поохаем
Да с голоду подохнем!
Русский народ — весёлый народ…
VII
В некотором царстве, в некотором государстве жили-были евреи — обыкновенные евреи для погромов, для оклеветания и прочих государственных надобностей.
Порядок был такой: как только коренное население станет обнаруживать недовольство бытием своим — из наблюдательных за порядком пунктов, со стороны их благородий, раздаётся чарующий надеждами зов:
— Народ, приблизься к седалищу власти!
Народ привлечётся, а они его — совращать:
— Отчего волнение?
— Ваши благородия — жевать нечего!
— А зубы есть ещё?
— Маленько есть…
— Вот видите — всегда вы ухитряетесь что-нибудь да скрыть от руки начальства!
И ежели их благородия находили, что волнение усмиримо посредством окончательного выбитая зубов, то немедля прибегали к этому средству; если же видели, что это не может создать гармонии отношений, то обольстительно добивались толку:
— Чего ж вы хотите?
— Землицы бы…
Некоторые, в свирепости своего непонимания интересов государства, шли дальше и клянчили:
— Леформов бы каких-нибудь, чтобы, значит, зубья, рёбры и внутренности наши считать вроде как бы нашей собственностью и зря не трогать!
Тут их благородия и начинали усовещивать:
— Эх, братцы! К чему эти мечты? «Не о хлебе едином…» — сказано, и ещё сказано: «За битого двух небитых дают!»
— А они согласны?
— Кто?
— Небитые-то?
— Господи! Конечно! К нам в третьем году, после Успенья, англичане просились — вот как! Сошлите, просят, весь ваш народ куда-нибудь в Сибирь, а нас на его место посадите, мы, говорят, вам и подати аккуратно платить будем, и водку станем пить по двенадцать вёдер в год на брата, и вообще. Нет, говорим, зачем же? У нас свой народ хорош, смирный, послушный, мы и с ним обойдёмся. Вот что, ребята, вам бы лучше, чем волноваться зря, пойти бы да жидов потрепать, а? К чему они?
Коренное население подумает-подумает, видит — нельзя ждать никакого толка, кроме предначертанного начальством, и решается:
— Ну ин, айдати, ребя, благословясь!
Разворотят домов полсотни, перебьют несколько еврейского народу и, устав в трудах, успокоятся в желаниях, а порядок — торжествует!..
Кроме их благородий, коренного населения и евреев для отвода волнений и угашения страстей, существовали в оном государстве добрые люди, и после каждого погрома, собравшись всем своим числом — шестнадцать человек, — заявляли миру письменный протест:
«Хотя евреи суть тоже русские подданные, но мы убеждены, что совершенно истреблять их не следует, и сим — со всех точек зрения — выражаем наше порицание неумеренному уничтожению живых людей.
Гуманистов. Фитоедов. Иванов. Кусайгубин. Торопыгин. Крикуновский. Осип Троеухов. Грохало. Фигофобов. Кирилл Мефодиев. Словотёков. Капитолина Колымская. Подполковник в отставке Непейпиво. Пр. пов. Нарым. Хлопотунский. Притулихин. Гриша Будущев, семи лет, мальчик».
И так после каждого погрома, с той лишь разницей, что Гришин возраст изменялся, да за Нарыма — по случаю неожиданного выезда его в одноимённый город — Колымская подписывалась.
Иногда на эти протесты отзывалась провинция:
«Сочувствую и присоединяюсь» — телеграфировал из Дрёмова Раздергаев; Заторканный из Мямлина тоже присоединялся, а из Окурова — «Самогрызов и др.», причём для всех было ясно, что «др.» — он выдумал для пущей угрожаемости, ибо в Окурове никаких «др.» не было.
Евреи, читая протесты, ещё пуще плачут, и вот однажды один из них — человек очень хитрый — предложил:
— Вы знаете что? Нет? Ну, так давайте перед будущим погромом спрячем всю бумагу, и все перья, и все чернила и посмотрим — что они будут делать тогда, эти шестнадцать и с Гришем?
Народ дружный — сказано-сделано: скупили всю бумагу, все перья, спрятали, а чернила — в Чёрное море вылили и — сидят, дожидаются.
Ну, долго ждать не пришлось: разрешение получено, погром произведён, лежат евреи в больницах, а гуманисты бегают по Петербургу, ищут бумаги, перьев — нет бумаги, нет перьев, нигде, кроме как в канцеляриях их благородий, а оттуда — не дают!
— Ишь вы! — говорят. — Знаем мы, для каких целей вам это надобно! Нет, вы обойдётесь без этого!
Хлопотунский умоляет:
— Да — как же?
— Ну уж, — говорят, — достаточно мы вас протестам обучали, сами догадайтесь…
Гриша, — ему уже сорок три года минуло, — плачет.
— Хосю плотестовать!
А — не на чем!
Фигофобов мрачно догадался:
— На заборе бы, что ли?
А в Питере и заборов нет, одни решётки.
Однако побежали на окраину, куда-то за бойни, нашли старенький заборчик, и, только что Гуманистов первую букву мелом вывел, вдруг — якобы с небес спустясь — подходит городовой и стал увещевать: