Михаил Пришвин - Цвет и крест
Утром, особенно когда я открыл форточку, сомнений больше никаких не осталось в нормальности моих чувств: в комнате пахнет действительно трупом, и мои домашние тоже чувствуют запах, и Маша, прислуга, чувствует, и опять нам повторяет свой рассказ о приятельнице Даше, как ее хотели жиды в стену замуравить.
– Кто знает, – говорит она, – может быть, и тут что-нибудь есть.
Посмотрела на икону и совсем уверилась, это Никола Угодник открыл, в флигеле не было иконы, а вот, как внесли, так и запахло.
Хозяйка нашего флигеля, тоже суеверная женщина, как вошла и понюхала, так вся и побелела, видимо, колебалась между страхами: религиозным, полицейским и хозяйственным. Конечно, и она слышит запах и верит, что икона может труп открыть, но ведь если подумать, что явится полиция – страх полицейский! и если будут ломать полы – страх хозяйственный…
– Чувствуете? – спрашиваю.
– Мой нос не чувствует, – отвечает бледная хозяйка.
И квартира остается так и стоит весь день, а ночью закрываем мы эту комнату наглухо и ночь плохо спим. В первый раз в жизни я задумываюсь серьезно о легенде распятого Христа еврейским народом. Я задумался над этим в первый раз, оттого что с детства понимал это просто: «Христос всех любил, а разные толстые фарисеи за это его ненавидели, с фарисеями другие ничего не понимающие люди, все, ничего не понимая, распяли его». Никогда мне в детстве не приходило в голову переносить тех евреев на этих: на часовых дел мастера, портного, зубного врача. Теперь же, когда я сам попал в «жиды», вдруг открывается весь ужас этого и вся бездна этого страшного преступления пользоваться св. Писанием для погрома…
Мы открыли утром дверь, невыносимый, ужасающий запах вырвался из закрытой комнаты и наполнил всю квартиру, мгновенно пропитал одежду, белье, воду в рукомойнике, чай, булки – все пахло трупом. Опять я приглашаю хозяйку.
– Слышите?
– Верю!
– Нет, сами-то чувствуете?
– Чувствую.
И глаз не спускает с Николая Угодника. Теперь она соглашается поднять пол, но только своими средствами, не заявляя полиции – нет ничего больше у домовладелицы страха полицейского!
Начинают ломать полы, а по Сборной улице из домика в домик слух бежит, как запах подпольный.
– Жиды в стену младенца замуровали.
Оторванный от занятий, хожу я из угла в угол, прислушиваясь к ударам топора наверху. Маше-болтушке раздолье теперь: врывается прямо без спроса с улицы и вносит с собой эти темные уличные слухи и тут же сама их развивает. Воображение и нервы мои расстраиваются, и в голову приходит: что если правда труп младенца?
– Кто раньше тут жил?
– Женщина одинокая.
Возможно! А я жид… я жид, потому что время такое, правосудие далеко, расправа короткая, и унизительно для меня погромщикам показывать свои бумаги…
Время было такое!
– Стук, стук! – наверху.
И этот черный, изъеденный тараканами Николай Угодник, и запах одуряющий; не заглушает даже табак. Жутко…
– Нашли!
– Что… нашли?
– Слава Богу – радостная бежит сверху хозяйка, – крыса, крыса удавилась!
Скоро все успокоилось на Сборной улице, и легенда о том, что икона трупы открывает, до времени спряталась в хорошенький соседний дом с геранями на окнах, как прячется потухающий огонек в глубину лампадного стаканчика.
Я рассказал это своему соседу во время процесса Бейлиса, чтобы показать ему, как из ничего собирается иногда темная туча, как бессилен бывает человек остановить ее…
– А все-таки Бейлис виновен, – сказал мой знакомый.
– Как? Факты?
Он верит и больше ничего, верит в существование ритуального убийства, как темное русское простонародье, и факты процесса располагаются у него по линии веры. Я это высказываю ему, он упрекает меня в таком же обращении с фактами, уверяет, что сам обладает объективной истиной: ритуальные убийства, несомненно, существуют, и Бейлис скорее всего виновен.
Вот… И не один раз я слышал сам, высказывались так:
– В этом деле меня волнует положение невинного человека; что существуют или не существуют ритуальные убийства, я не знаю, может быть, и существуют…
Этим открывается лазейка, и снова прячется от света дневного кровавая легенда, настанет час, и она опять оживет. Так, я думаю, осталась лазейка и в ответе присяжных. Пусть Бейлис оправдан, мое положение «жида» на Сборной улице остается по-прежнему. Необходимо во что бы ни стало сломать половицы и крысу найти.
В законе отчемВблизи того места, где некогда собиралось Новгородское вече, до сих пор сохранился уголок Великого Новгорода: группа тесно стоящих одна к одной маленьких деревянных церквей и Ярославова башня. Не раз вглядывался я тут с восторгом в пропорции маленьких храмов, похожих на старые деревья, поднимающиеся от земли к небу.
Проходя однажды этим древним городом с одним моим знакомым, старым генералом, слышу я от него такие слова:
– Если бы моя власть, я сейчас же велел бы срыть эти бессмысленные здания, черные и страшные. Помилуйте, ведь они всякую охоту молиться отбивают, то ли дело церковь нынешняя, стоит веселая и молиться зовет, смеется, как клюковка!
Срыть церкви! А генерал, я знал, – человек очень верующий, усердный православный христианин. И вдруг срыть!.. Негодует на здания, – чем они ему мешают? Не так ли, чем иногда мешали и жившему в Новгороде в ссылке Герцену? Не странно ли, что Герцен, друг художника-мистика Витберга в Вятке, здесь, в Новгороде, презрительно называет прекрасные древние здания «пережившими свой смысл». Почему же для Герцена, новгородского периода его жизни, не находилось смысла в том, что в наше время составляет содержание многих произведений наших лучших художников? Я думаю, это потому, что Герцен очень томился жизнью в Новгороде, ему хотелось «жить», как и генералу, ненавидящему старинные церкви, хочется не мечтать, а говеть, молиться в современных условиях. Герцену – делать большое общественное дело, генералу – домашнее, обоим действовать, быть. Так что, по-моему, не совсем лишены смысла генеральские слова – смысла жизни, проливающегося в трещины старых форм. А эта упорная борьба самого же духовенства с археологией, которую принято объяснять только эстетическим невежеством семинаристов! Я видел в Костроме белую церковь и разглядел под известкой драгоценные замазанные изразцы. Но даже и это варварство я не считаю плодом исключительно невежества: у батюшки свой вкус к белому, радостному, вот он и замазал старое и вокруг церкви тополя посадил. Да, он невежда в искусстве, но если бы он был художник, он создал бы свой, иной стиль, а в старом не стал бы молиться, значит, замазывание не плод одного невежества, а также какого-то смутного требования иных форм для современной жизни.
Помню, я разглядывал однажды в музее темную икону византийского письма и, как плохой археолог, думал о том, что, может быть, некогда эта икона была почитаема и сотни тысяч людей поклонялись ей, целовали и по вере своей получали исцеление, а вот теперь живая святыня умерла и лежит в этом археологическом склепе под стеклом.
– Луком бы ее! – сказал в это время один старый священник, слушатель Археологического института.
– Я тогда еще не был знаком с обычными приемами археологов, не понял священника и очень удивился его словам.
– Луковицу надо пополам, – объяснил он, – половиной потереть, икона и повеселеет.
– А вы любите веселых?
– Ну, ко-нечно же! – засмеялся он и как-то особенно подмигнул.
Так и начался наш разговор о радостных иконах и так шуточками продолжался вплоть до того, как священник коснулся в своем рассказе своей какой-то душевной боли. Насколько я уловил, боль эта была в борьбе с различными сомнениями в религии. Борьба, впрочем, закончилась благополучно: из мрачного душевного состояния открылся радостный выход.
– Я понял вдруг за чтением Библии, что жизнь есть радость, счастье.
И батюшка так выразительно махнул рукой в сторону черной иконы, что у меня осталось в неясном сознании представление, будто батюшка оттого мучился, что верил в черные иконы, а теперь расстался с этой верой и стал радостным. «Во что же он теперь верит? – не раз приходило мне в голову. – Не может быть, чтобы этот старый священник так-таки весь целиком и отдался житейским благам». И как бы в ответ на это случай свел меня с другим священником на Оке, в очень глухом селе Тульской губернии.
Отец Николай до этого был в богатом приходе и сам о себе говорил теперь, что тогда ему «ветер был в зад». За какие-то пустяки совершенно невинного о. Николая сослали в глухой уезд и этим разорили и повернули всю его жизнь вверх дном. Несправедливость была так велика, что прежняя вера потерпела жестокое испытание. Бывало, прежде он молился в большой каменной, устроенной и отделанной им же самим церкви, а теперь на Оке церковь-завалюшка была до того запущена, что паникадила спускались на колесиках от прялок, а на дверях визжали бутылки с песком, как в кабаке. Но замечательно, что в этой мрачной обстановке, расставаясь со многим, во что раньше безотчетно верил, батюшка из года в год оживлялся и веселел. Когда я видел его в последний раз, он был занят отделкой своей старой церкви и борьбой с живописцем: хотелось во что бы то ни стало сделать радостной, наполненной молодыми ликами, а живописец был старик, постник, покуривал ладаном и хотел писать лики старые. Помню, когда рассказывал о. Николай о своих планах устройства церкви радостной, наполненной ликами младенцев и вообще живых, семейных отношений, невольно мне припомнилось читанное об этом у Розанова; до того было похоже, что я даже спросил тогда: не читал ли батюшка Розанова. Но о. Николай в таких глухих местах и понятия не имел о писаниях Розанова.