Арсен Титов - Большой верблюжий рассказ
Вот так (неожиданно) появились на пароходике корки. А туалет (в некоторых местах - благодарная даретхана), а туалет занят. И занят, конечно, скверной женщиной. Это стало видно сразу. Сева только стал стучать ногами в дверь (руки были заняты мокрыми корками), только стал стучать - и сразу выяснилось, что туалет занимала скверная женщина.
Разумеется, Сева в Крыму посетит еще что-нибудь, например, развалины Херсона или дворец Гиреев. Но прежде всего Крым для него существует тем соком, тем пароходиком и той женщиной. Так что, в принципе, Широва можно бы поздравить с несостоявшейся поездкой в Гурьев или Шевченко. Ну а наш незаурядный туда не только припорол, но и дал согласие изящной мартовской женщине и часть времени провел в хлопотах по обмену билета, потеряв при этом часть его стоимости и приобретя неизвестно что. Потом он сдал портфель в камеру хранения (и то, наверно, по совету изящной женщины), и они вновь ушли на дальнюю скамейку, куда из степи запах богородской травы гнал воспоминание об Афгане.
- Бунинские герои были счастливее нас, - сказала изящная женщина, а потом опять без перехода сказала другое: - Вот вы ведь поняли, почему я здесь.
Она так сказала, а он невесело усмехнулся: все хотят быть сложными натурами, но только так, чтобы в нужный момент обязательно оказаться понятыми.
- Я не сложная, - возразила она. - И я не хочу сложностей. Но и совсем простушкой не выходит. Хочется, чтобы кто-нибудь это понял.
- Не надо лгать, - сказал он, может быть, в отместку за свое завтрашнее прозябание.
- Вы, наверно, имеете в виду какую-нибудь свою знакомую, - возразила она.
Ему захотелось сказать, что между нею и его женой нет никакой разницы. Однако такое сообщение он не посчитал за признак хорошего тона, все-таки он не был племянником африканского вождя, мнимо поведшего свое племя по социалистиче-скому пути, отчего племянник смог оказаться в московской клинике рядом с Севой. Да и в связи с меткостью в ответах изящной женщины следовало раздражение поубавить.
- А вы не пишете трактатов? - спросила она. Он закашлялся и соврал. Потом сказал себе: вот так! А потом только вспомнил месяц ее рождения.
- Я сейчас попытаюсь вас изнасиловать, - взял он ее за руки.
- Значит, вы этого не сделаете, - сказала она.
- Для того и говорю, - недовольно буркнул он, отчего обоим стало весело.
- И все-таки вы очень похожи на того моего человека, - сказала она.
- Я он и есть! - снова буркнул он.
- Только не пишете трактатов, - напомнила она.
- Да ведь и тот не пишет! - сказал он, будто подлинно не был автором.
Она сжала его руку. Мир чем-то связан. Чем-то вроде круговой поруки. И ни за что не скажет закона, по которому живет. Может быть, сорок раз его уже открывали. Но, словно сговорившись, открытия игнорировали. Всякий вынужден открывать мир заново. Большинство - ложно. Кажется, всех это устраивает. Ему подумалось, уж не является ли избранник его жены тем человеком, по которому страдает эта женщина. Вечно ведь - кому-то все, а кому-то ничего. Он посмотрел вверх. Звезды отсутствовали. Небо затянулось толстым слоем ила. То есть обратилось дном. Вероятно, кто-то оттуда силился всмотреться в него, в нашего человека, как мы всматриваемся в глубинных рыб. Вероятно, он даже принимал его за звезду. Недурственно, коли так. Наш человек на всякий случай приосанился.
- Ночь морем была, и все реки вливались в нее! - сказал он строчкой западного поэта - в общем-то, продолжая манипуляции со Вселенной.
- Я сейчас скажу, чья это строка, - остановила его изящная женщина. Он оставил Вселенную. Скосил на женщину ожидающие глаза. Она сдвинула темные аккуратные бровки, несколько раз дрогнула углами губ, собираясь сказать и не решаясь. Он был уверен - не угадает. Он не встречал никого, кто бы любил этого поэта. По русским понятиям, его любить было не за что. Ведь русская поэзия, как и все-то у нас, в конечном счете есть поиск царства Божия. А западная поэзия - иная. Автор же строчки - иной даже для западной поэзии. Но он любил его. Тоже русская черта - любить или хотя бы жалеть нерусского. Или - не любить, но не от ненависти, а из жалости. "Да едрена мать, че уж он так-то, что даже господь его лопотать по-человечески (то есть по-русски) не сподобил!".Он любил этого поэта. И в момент супружеского разорения прежде всего унес этот томик. Конечно, красиво, романтично, экзотично. Но уж как есть. Он рисковать не стал. Может быть, жена не стала бы предъявлять своих прав на книги - ведь великодушие есть удел счастливых. Однако она спешила. Она стала о том своем избраннике догадываться. Стала понимать. Себе не признаваясь, увидела какое-то отсутствие движения в нем. И открыла. Она совсем не была дурой. Отнюдь. И открыла, как в свое время про нее открыл наш незаурядный. Уж представьте ее ужас и боль. Потому она очень спешила. Она даже стала лгать - не нашему незаурядному, а тому своему избраннику, надеясь несуществующими своими поступками вызвать у него отвагу. А он, наш незаурядный, был бы счастлив увидеть ее, свою жену, в этом городе - Гурьеве или Шевченко - даже издалека. Он был бы счастлив этому. Но если не лгать, то он надеялся еще и на другое. На большее. Ведь он все-таки открыл кое-что в своем трактате. По крайней мере он открыл правду. А правда есть точное описание события. И правда есть предсказание события. Вот этот постулат пригнал сюда нашего человека. Теперь, наверно, станет более понятно, почему он прочитал строчки из своего любимого поэта: ночь морем была, и все реки вливались в нее. Ведь когда он на минуту открыл себе, что ее глубина есть не более как глубина цвета ее глаз, - тогда тоже была ночь. И тогда на минуту ему стало покойно. Он даже заснул. Но жена разбудила его. Муж, - сказала она. - Давай обнимемся. - Зачем это тебе? - спросил он. - Видимо, надо, сказала она. Над морем ночь была. Они сидели на дне его. Они, незаурядный человек и изящная женщина, силящаяся вспомнить, чьи же строчки он сказал. Ночь морем была, и все реки вливались в нее. Она была морем. А все мы вышли из воды.
Он поглядел на плотно сжатые ее колени и представил их раздвинутыми, ждущими. Сколько бы дал, чтобы эти колени принадлежали его жене или по крайней мере колени его жены сейчас были бы так сдвинуты. Она была морем, и он вливался в нее! - он на мгновение представил себя ручьем, от которого простор моря ни увеличивается, ни уменьшается.
- Ведь и для нее я ручей, который ни прибавит, ни убавит! - сказал он себе про изящную женщину.
Черкнула молния - над морем. Черкнула - и он припал к ее губам, так и не сказавшим ничего о строчке. Наверно, она удивилась. Пугаться не было необходимости. Гореть от страсти - тоже. Остаться равнодушной? Предположим, что она удивилась. Хотя зачем уточнять. Она не отстранилась. Она просто была уверена, что он все понимает как надо. Да и это зачем? Он припал. Как к ручью. То есть - он сам ручей. То есть он припал. Она не отстранилась. Он стал целовать. А потом стал делать все так, как обычно делают в такие моменты. И она не отстранилась. Недалеко горел аэропорт. Но толща воды темной, пряной, неподвижной - надежно укрывала их от огней. Они легли на скамейку, не отрываясь друг от друга. У него ничего не выходило. Он освободил ее от всего ненужного. Может быть, она разделась сама. Не
разделась - сняла то, что в данный миг мешало. Но скамейка оказалась приспособленной совсем для других дел. А если и для таких, то предусматривала более спокойное отношение. Он же страшно спешил. Он рвался, боясь то ли за себя (помешает жена), то ли за нее. И этой спешкой не давал ей возможности помочь ему.
- Ну не надо так! - прошептала она, крепко оплетая его.
- А как? - хотел закричать он, но лишь попытался (и безуспешно) еще раз.
- Мне неудобно, - сказала она. Он пристыженно затих. - И давай успокоимся, - прибавила она.
- А твой самолет? - сказал он как бы в сторону. Она решительно и легко встала со скамьи, что-то там поправила - одежду же, конечно, но он не смотрел, а
потому - что-то там поправила на себе и вдруг прижала его лицо к своему животу, твердому и трепетному.
- Ты помнишь, как это описывает Бунин? - спросила она.
Он по стройным обжигающим ногам пошел к вдруг ставшему доступным месту. Жесткие курчавинки лишь подчеркнули его доступность. Он стал гладить их все вместе и каждую отдельно, ощущая приплывшую из темной водной толщи вечность. А потом поднялся.
- Так как же описывает Бунин? - спросила она бессильным шепотом.
Он лишь увидел ее глаза. Они мерцали изглуби, оттуда, где уже ничего не было. А если и было, то самое неизведанное, которое за всю жизнь может ни разу не напомнить о себе. - Как описывает? - настаивала она. Чужим голосом, несобранно и раздельно он ответил, что у Бунина описывается время после того действия - немного до него и много (если к рассказу применительно это понятие) после него.
-Да? - полуспросила она.
И он, желая вечно видеть перед собой эти глаза, повернул ее спиной. Все произошло тяжело и быстро. Он сразу же подумал, что ничего ей не дал. Они стояли неподвижно и очень срамно - по-собачьи или еще как-то. Он думал, что ей не досталось ничего. Как от Севы. Жена снисходительно улыбнулась. Снисходительно и ободряюще. Наверно, и она в первый раз с тем своим тоже ничего не получила. Есть в женщинах этакое - не получать и терпеть. Или даже радоваться. Или считать, что это-то и есть оно: хоть ничего не получить, но зато от любимого. Спина ее была покорно склоненной. В таком положении она не могла быть никакой иной. Но ему стало жаль ее, будто у нее на всем белом свете - невероятно громадном, и об этом не надо забывать, - будто в бескрайнем просторе мира у нее никого нет. Есть только он. Да и то он торчит сзади, а она покорно пред ним склонилась. И так-то одна-одинешенька. И еще пред ним склонилась.