Александр Солженицын - Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 3
Так значит, в Полоцке – просто революционная шайка? Эх, зря их не схватили, боялись испортить отношения с Думой.
И тут же две вослед – с Балтийского флота от Непенина. В первой – что пытается задержать Манифест, где ещё можно, но в Ревеле уже расклеен и получил широкую огласку, – однако же и безпорядки прекратились. (Вопреки напугу Родзянки…) А через полчаса во второй – что и в Свеаборге частично объявлен, но не видит в том беды, какая разница в форме Манифеста, просит ориентировать, в чём затруднение?
А Алексеев и сам не понял от Родзянки: в чём же дело? в чём затруднение?
И чего стоила задержка Манифеста, если в Ревеле, Свеаборге и на Западном фронте уже прорвалось?
ДОКУМЕНТЫ – 12Ставка, генерал-адъютанту АлексеевуВырица, 3 марта, 9 ч. 25 м.От Родзянко получил телеграмму о возвращении в Могилёв. Прошу подтвердить, куда направить Георгиевский батальон.
Ген. – адъютант Иванов361
Вид с наблюдательного – привычней, освоенней, чем даже из собственного окна. Отличён уже глазом, врезан в память каждый безымянный бугор и каждая яма. Старые совсем белы, набиты снегом, а новые воронки от снарядов – с чёрным набрызгом, потом и их засыпает белым. Из какой-нибудь ямы торчит, глазом не различишь, – кочерга, сук кривой или рука бывшего человека, но в стереотрубу это уже всё известно точно. Впереди, недалеко, на столбиках, на кривых кольях, а где на козлах, тянутся наши ржавые проволочные заграждения. Ещё вокруг кольев – оплёты, ежи, рогатки. Через сотню потом саженей – такие же немецкие. На чужой проволоке от кого-то бегшего оторвалась, зацепилась и теперь по каждому ветру мотается тряпка. А потом – полоса немецкой огневой линии, где от пристальности твоей зависит знать все бойницы и пулемётные гнёзда. И потом – голубоватые дымки из окопных печурок, по которым стрелять взаимно не принято.
Передвижений, изменений так нет давно – только ходом погоды затемняется или осветляется весь этот болезненный пейзаж, да дневным круговоротом солнца. Да редко улепит снаряд, откроет новую воронку. Да редкая пуля врежется близко в снег, – снег зашипит, и пойдёт короткий парок.
Последние недели – совсем вялая стрельба, ни одной атаки, ни одной операции, а только обновление реперов, да по воздушным колбасам, да если где немцы слишком открыто зашевелятся. И суточное дежурство на наблюдательном иногда проходит без единого выстрела.
Так и за минувшую ночь Костю Гулая ни разу не потревожили, в охолодавшем блиндаже на приподнятой лежанке он проспал на соломе в сапогах, в шинели, в папахе, туго перепоясанный, и вставал только раз по надобности, да чтобы глаз не расслепить – и не заглянул в трубу, в темень ночную.
И утром ещё спал порядочно, но разбудил его Ванька Евграфов, дежурный телефонист. Он парень был безпокойный, забористый, и без офицера тоже угоживал поглазеть в стёкла, что там у немца. И теперь потрагивал подпоручика за ногу – и осторожно, и нетерпеливо:
– Ваш благородь… ваш благородь…
В голосе его не было тревоги, и Гулай недовольно дремуче проурчал:
– Ну?
– Ваш благородь, поглядите, чего немцы выставили, а?
– Чего выставили?
Выставить могли орудие или какую новую машину, может, стрелять надо.
Через смотровую щель уже довольно было света в блиндаже, увидел Гулай зубастую улыбку Евграфова, такая всегда была у него от любопытства, любил он зубы перемывать.
– Такое выставили – сказать нельзя. Идите сами смотрите!
Поднял Гулай тело, намятое от твердоватой лёжки, выругался на никого и пошёл к щели – вызоркý, как называли солдаты.
Ясный начинался день. Полоса голубого неба, кусок облака, боковой солнечный рассеянный свет, – и от позавчерашнего обильного снега ещё белой пухлостью всё завалено – кресты католического кладбища и роща с Ручкой.
Подпоручик приклонился к окулярам стереотрубы, а Евграфов рядом навалился к щели.
Прямо напротив, по линии 2-го ориентира, на выносе из немецких окопов, вплотную к их проволоке выставлен был фанерный щит, аршина два на полтора, на палке, воткнутой в снег, а на щите – бумага, а на бумаге выписано сажей, крупными буквами, по-русски, нерассчитанными строчками, то растянуто, то сжато:
Петербург – револушн!Рус – капут.Кончай воеват!Ничего себе. Что это?
Гулай смотрел и смотрел, сколько надо было десять раз прочесть, солнце удобно светило из-за спины, – уже не на самые эти слова, но вокруг, направо, налево, какие у немцев ещё выдвижения, изменения. Никаких нигде, и никто не высовывается.
– Чего это? – искрилось любопытство Евграфова.
– Пошутили. О таком – мы узнали бы раньше их.
Революция? На ровном месте? Пошутили.
Однако велел Евграфову по пехотному телефону позвонить на командный пункт боевого участка. Тот проворно вызвал через зуммер, попросил офицера – и вот уже слышал Гулай в трубку густо-мохнатый голос штабс-капитана Офросимова. Да у Кости и у самого нахрип, нарос такой грубый фронтовой голос, что прежнего студентика не услышишь.
– Капитан, вы – видели?
– Видели, – лохмато.
Офросимов и сам был такой, звали его офицеры – «мохнатый мужик», у него вся грудь была в чёрных клубящихся волосах.
– А на других местах чего не видели? Это – одно такое?
– Одно. Сбей-ка его, Гулай, к ядреней матери!
– А… – замялся Гулай, – чего не слышали?
– Да ты что, обрундел?! Сбей сейчас же.
Офросимов был – одна решительность, и чем больше на фронте – тем больше Гулай таких уважал. Он и сам так понимал теперь жизнь.
Позвонил старшему офицеру батареи капитану Клементьеву. Тот – не сразу подошёл, или встал недавно, или чай пил как раз.
Выслушал – и хладнокровно:
– У них – какое там число? Ещё не первое апреля?
По его покойному голосу, во всяком случае, – ничего такого случиться не могло.
– Пехота просит, я может собью? – сказал Гулай.
– Ну, сбейте. – Старший офицер любил артиллерийские задачи: – А попробуйте вот с одного снаряда, а?
– Попробую, – засмеялся Гулай.
Посчитал деленьями трубы от репера, потом на бумажке – доворот, поправку по дальности, интересно бы сбить с одного.
Евграфов вызвал батарею.
– Первое орудие к бою, – прогудел ему Гулай, а тот повторял.
Когда там приготовились, —
– Угломер… прицел… уровень… гранатой… один снаряд.
Доложили с батареи готовность.
– Огонь! – и к стереотрубе.
И любопытный Евграфов, открикнув «огонь», покинул телефон и подскочил к щели.
Вот он, на подсвисте. Засвистел-завизжал недалеко над головой, взмёл фонтан снего-земли саженей на несколько левей щита – крякнул!
Рассеялось – а щита нет, смелó.
– Поблагодарить, – кивнул Гулай на телефон.
Евграфов с удовольствием зазубоскалил.
Тут вошёл из траншеи свой батареец, принёс им охолодавший завтрак в двух котелках.
Тот пока сел к телефонам – а Евграфов вскочил к печушке, разжечь, да разогреть чайник. Да в отростке траншеи, с неутоптанным снегом, – подпоручику слить умыться, щёки и нос.
Стали завтракать, Евграфов – на соломе, Гулай – на чурбаке, котелок – на низком столике. Иван что-то набалтывал – о том о сём, окопные новости, Гулай его не слушал.
Он подумал: а что, если бы вот правда? Ведь попадают же чьи-то жизни и на такие события?
Сейчас, на фронте, Костя уже столько пережил и постарел, – а раньше бы, по-молодому: всякое необычное, даже опасное, даже неприятное событие манит, чтоб оно случилось! Даже хочется безстрашным телом – коснуться опасности. (И в ней уцелеть, конечно.)
Революция! – это такое кружение, пламень, фантастика!? Впрочем, вряд ли переживания сильней, чем под хорошим обстрелом.
Пили чаёк, кусая сахар вприкуску.
Уж небось Евграфов про этот плакат ещё раньше поведал на батарею. А сейчас охотливо нёс про скопинских фабричных девок. (Он сам был – купецким приказчиком из Скопина.)
Гулай повозился немного с записями, с наблюдениями. Дел-то настоящих не было, целый день хоть спи, хоть книжку читай.
Прозуммерили – и Евграфов потянул ему трубку:
– Из штаба бригады.
Голос в трубке был тонкий, изнеженный, можно за женский принять. А-а, это звонил, это был в штабе такой князёк, капитан Волконский. Он спрашивал – и выдавал волнение, – тот ли самый подпоручик с ним говорит, который видел немецкий плакат? И не про то, как лихо сбили одним снарядом, а: как дословно там было написано?
Этого князька – тонколицего, тонкогубого, с игральными пальцами, видел Гулай раза два-три, – и от этой самоуверенности дворянской породы передёргивало его. Всегда закипало в нём от голубой крови, от белой кости, бесило, что кто-то считает себя от природы рождённым выше и избранней. Даже если такой держался просто, а всё равно улавливал Гулай, как он себя строит, надменно знает о своём изродном превосходстве. А у капитана Волконского был распевчато-недоверчивый тон, скользящие пустоватые фразы – что не в этом обществе ему по-серьёзному разговаривать, есть у него свои понимающие в другом месте.