Павел Мельников-Печерский - В лесах. Книга вторая
На завалинке сидя, в первый раз услыхал он голос ее, и этот нежный певучий голосок показался ему будто знакомым. Где-то, когда-то слыхал он его и теперь узнавал в нем что-то родное. Наяву ли где слышал, во сне ли — того он не помнит. Сходны ли звуки его с голосом матери, ласкавшей его в колыбели, иль с пением ангелов, виденных им во сне во дни невинного раннего детства, не может решить Петр Степаныч.
Буря в душе закипела, когда Фленушкины речи коснулись слуха его, и вдруг будто ангел мирный, небесный крылом благодатным ту бурю покрыл… Дуни слова тихий покой на его разъяренную душу навеяли.
Полон дум придя в перелесок, долго лежал на траве благовонной, долго смотрел он на вечно прекрасную, никогда ненаглядную лазурь небосклона. Мысли менялись, роились. То с болью в сердце вспоминал обманную Фленушку, то чистую сердцем, скромную нравом Дуняшу…
Вдруг шорох в траве и шелест кустов. Кто-то идет в перелесок. Радостью облило сердце его, когда опознал он голоса. Аграфена Петровна с Дуней сели от него недалеко, он притаился в кустах, лежал недвижим и безмолвен и от слова до слова выслушал весь разговор…
И когда, грозы испугавшись, они удалились, Петр Степаныч долго еще лежал на траве… Ливмя лил дождь, шумно клонились вершины высокоствольных деревьев, оглушительный треск и раскаты громовых ударов не умолкали на небе, золотые, зубчатые молнии то и дело вспыхивали в низко нависших над землею тучах, а он недвижимо лежал на месте, с которого только что Дуня сошла, не слыша ни рева бури, ни грома, ни шума деревьев, не чувствуя ливня, не видя ярко блещущих молний…
Быстро промчалась гроза, солнце вновь засияло в безоблачной тверди небесной, деревья, кусты и трава оживились, замолкшие птички громко запели в листве древесной, а Петр Степаныч все лежал на мокрой траве в перелеске, вспоминая каждое слово пленительной Дуни.
Глава четырнадцатая
Гости один за другим разъезжались… Прежде всех в дорогу пустился удельный голова с Ариной Васильевной. Спешил он пораньше добраться домой, чтоб на ночь залечь во ржах на любимую перепелиную охоту. Поспешно уехал и Марко Данилыч с дочерью. Поехал не прямо домой: ожидая с Низовья рыбного каравана, решил встретить его на пристани, кстати же в городе были у него и другие дела.
Пока на прощанье пили чай у Манефы, Самоквасов сидел у окна рядом с Марко Данилычем и угодничал перед ним, стараясь ему полюбиться. В том он успел. Еще поутру Марко Данилыч, говоря с Патапом Максимычем, много хвалил вчерашнего именинника. Теперь Самоквасов свел разговор с Смолокуровым на дела свои, рассказал, сколько у них всего капиталу, сколько по смерти затворника-прадеда надо ему получить, помянул про свое намеренье вести от себя торговлю по рыбной части и просил не оставить его добрым советом. Рад был Марко Данилыч и подробно стал объяснять ему рыбное дело. Внимательно слушал его Самоквасов, впиваясь глазами в красавицу дочку, что сидела напротив отца, рядом с Аграфеной Петровной.
Видя, как почтительно, с каким уваженьем ведет себя перед Марком Данилычем Самоквасов, замечая, что и родитель говорит с ним ласково и с такой любовью, что редко с кем он говаривал так, Дуня почаще стала заглядывать на Петра Степаныча, прислушиваясь к речам его. Слышит — он говорит про наследство.
— Я один, как перст, а у дяди куча детей, ему деньги нужнее. Одна голова не бедна, а бедна, так одна. С меня и четверти дедова именья достаточно, пусть другая четверть двоюродным сестрам пойдет. Девушки они хорошие, добрые. Мне одному всего не изжить.
«Он добрый», — подумала Дуня и с удвоенным вниманьем слушала его речи.
— Что не дело, то не дело, — молвил в ответ Петру Степанычу Смолокуров. — Деньгами зря не сорят… Самому пригодятся… Не век одиноким вы проживете, и вам пора-время придет…
Говоря о рыбном промысле, Марко Данилыч, как и поутру, заметил, что с астраханскими рабочими надобно ухо держать востро.
— Мошенник народ, — сказал он. — Много уменья, много терпенья надобно с ними иметь! С одной стороны — народ плут, только и норовит обмануть хозяина, с другой стороны — урезный пьяница. Страхом да строгостью только и можно его в руках держать. И не бей ты астраханского вора дубьем, бей его лучше рублем — вычеты постанови, да после того не спускай ему самой последней копейки, всяко лыко в строку пускай. И на того не гляди, что смиренником смотрит. Как только зазнался который, прижми его при расчете.
— Простите вы меня, Марко Данилыч, — вспыхнув немного, сказал Самоквасов. — Откуда же правде в народе быть, когда мы станем неправдой его обижать?
— Поживете, сударь мой Петр Степаныч, с мое, узнаете ихнюю правду! Вор народ, одно слово вор… Страху не стало, всякий сам себе в нос подувает, — сказал Смолокуров, отирая лоб от крупного пота после пятой или шестой чашки чая.
«И добрый и за правду стоит!» — блеснуло в голове Дуни, и склонилась она к плечу Аграфены Петровны и что-то тихонько сказала ей; ясной улыбкой улыбнулась Аграфена Петровна и пристально поглядела на Петра Степаныча.
Речь зашла о прадеде Самоквасова. По спросу Марка Данилыча, рассказал Петр Степаныч, что знал про него, как был он атаманом разбойников, а потом строгим постником и как двадцать годов не выходил на свет божий из затвора.
— Мутит мне душу это наследство, — промолвил он, кончая рассказ. — Как подумаешь, что взято оно с разбою, полито кровью, боязно станет его получать…
— Да ведь это было давно, — молвил Марко Данилыч. — Восемьдесят лет, коли не больше, — восемь давностей, значит, прошло.
— У бога давностей нет, — сказал Петр Степаныч. — Люди забыли — господь помнит… Если б мне ведать, кого дедушка грабил, отыскал бы я внуков-правнуков тех, что им граблены были, и долю мою отдал бы им до копейки.
Ласкающим взором взглянула на Самоквасова Дуня, вспыхнув от родительских слов.
— Напрасно, — сказал Смолокуров. — На деньгах меток нет… Хоть и знаемы были б наследники, отдавать им не след.
— Про то говорю я, Марко Данилыч, как по божьей правде надо бы сделать, а вестимо теперь некому их мне отдавать… Поневоле владей, — сказал Петр Степаныч.
Довольное время и после того вели они разговоры о разных делах. И Петр Степаныч Смолокурову очень понравился.
Приветным, ласковым поклоном простилась Дуня с Петром Степанычем. Марко Данилыч звал его в гости и сказал, что, будучи в Казани, непременно у них побывает.
Нежно простилась Дуня с девицами, но крепче всех обнимала, всех горячей целовала Аграфену Петровну. На людях прощались, нельзя было по сердцу, по душе в последний разок перемолвиться им, но две слезинки на ресницах Дуни красней речей говорили, о чем она думала на прощанье.
Меж тем Василий Борисыч в келарне с девицами распевал. Увидав, что с обительского двора съезжает кибитка Марка Данилыча, на половине перервал он «Всемирную славу» и кинулся стремглав на крыльцо, но едва успел поклониться и мельком взглянуть на уезжавшую Дуню. Смолокуров отдал ему степенный поклон и громко крикнул прощальное слово. Она не взглянула. Кал вкопанный стал на месте Василий Борисыч. Давно из виду скрылась кибитка, а он все глядел вслед улетевшей красотке…
***
Вечерком по холодку Патап Максимыч с Аксиньей Захаровной и кум Иван Григорьич с Груней по домам поехали. Перед тем Манефа, вняв неотступным просьбам Фленушки, упросила брата оставить Парашу погостить у нее еще хоть с недельку, покаместь он с Аксиньей Захаровной будет гостить у головы, спрыскивать его позументы. Патап Максимыч долго не соглашался, но потом позволил дочери остаться в Комарове, с тем, однако, чтоб Манефа ее ни под каким видом в Шарпан с собой не брала.
— Спасенница, что ли, она разъезжать-то по вашим праздникам! — говорил он сестре. — Слава богу, девка не стрижена, не стать ей по вашим бабьим соборам шататься…
Здесь дело другое, у тетки в гостинах, а в Шарпане незачем быть.
Согласилась Манефа. Параша осталась. Перед самым отъездом Патап Максимыч вышел из Манефиной кельи поискать Василья Борисыча. Нашел его в светелке. Мрачен и грустен сидел московский посол: стоя перед ним, помалчивал Семен Петрович.
— Напелся ли с девками-то?.. Без мала целый день голосил… Как это у тебя горла-то не перехватит? — сказал Чапурин, войдя в светелку и подсаживаясь к столику.
— Сегодня не оченно много пели, — ответил Василий Борисыч. — Надо ж на прощанье попеть… Хоша матушка Манефа меня и обидела, а все-таки я, поминаючи, каково ласково она приняла меня и всячески у себя в обители упокоила, готов послужить ей, чем только могу.
— Аль побранились? — с усмешкой спросил Патап Максимыч.
— Браниться не бранились, а вчерашнее оченно мне оскорбительно, — ответил московский посол. — Сами посудите, Патап Максимыч, ведь я на матушку Манефу, как на каменну стену, надеялся. Сколько времени она делом тянула и все время в надежде держала меня. Я и в Москву в таком роде писал. А как пришло время, матушка и в сторону. В дураки меня посадила.