Владимир Короленко - Том 2. Рассказы 1889-1903
— Только помани, — пояснил пренебрежительно старший.
— Что за народ? — еще через некоторое время лаконически кинул в пространство младший. — Смотри, еще полиция хватится…
— Алымов с ними, — сказал старший. — Положим, человек легкий, со всякими водится.
— Дело не наше, — заключил он, опять помолчав, и затем только шуршание цепи выдавало присутствие обоих в рубке. Лоцмана вообще народ мало разговорчивый. В течение семи месяцев в году, вглядываясь во все изгибы реки, во всякий выступ берега, во всякую заводь и береговую отмель, — они привыкают ограничивать свое внимание пределами видимого русла реки, жить и думать только глазами.
Через несколько времени пришел снизу капитан, обтирая на ходу усы рукавами, уселся на своем месте и, помолчав, сказал с выражением живейшего удовольствия:
— В прошлом году с зевекинского капитана ландшафтик снял. Живой, так и глядит.
Лоцмана не ответили. Пароход пробирался среди темноты, которая стала еще гуще от надвигавшейся из-за гор мглистой тучи. Впереди тревожно мелькали еще две-три звезды, но невидимые на темном небе, клочья тумана гасили их одну за другой. Полоса на реке тоже исчезла… Горы сменяли свои причудливые очертания, среди которых, лишь когда пароход подходил совсем близко, можно было порой различить то серую скалу, торчащую среди зелени, то узкие долины и ущелья. Изредка слышался шорох лесных вершин, как будто вздрагивавших под надвигавшейся холодной тучей.
Замелькали живые огоньки. Пароход шел у правого берега, а на левом открылась широкая лощина, охваченная уступами гор. В лощине приютилась деревушка. Кое-где ее огоньки лепились и по уступам, перемежаясь с темными пятнами кустарника. На одной из площадок, у самой стены темного леса, уходившего далее к вершинам, светилось полупотухшее щирокое огнище; по временам оно почти совсем угасало, и только дыхание порывистого ночного ветра опять раздувало его. Тогда как-то зловеще начинали сверкать угли, обрисовывались черные бревна, низко стлался освещенный дым — и казалось, будто какое-то огненное чудовище шипит, извивается и дышит над тихой лощиной и скромной деревенькой. Красные отсветы ложились на крыши изб, разливались по ближним склонам холмов, падали на реку и опять тихо гасли…
Пароход долго обходил песчаную отмель против самой деревни, и она была вся как на ладони. В крайней избе, над небольшой кручей, открылась дверь, и казалось, что кто-то стоит в освещенном квадрате и смотрит на темную реку и на осторожно пробирающийся по ней пароход. Внизу на песчаной отмели курился рыбацкий огонек. Сделав большой круг, пароход стал удаляться, и я как-то невольно прошел и остановился у кормы, провожая взглядом исчезающую деревеньку…
Внизу под моими ногами кто-то свистнул. Я взглянул туда и увидел у казенки всю интересовавшую меня компанию. Алымов примостился в беспечной позе на связке косяка и покачивался, охватив руками колени. Девушка сидела у самого борта и, казалось, плакала; лица ее не было видно, так как голову она положила на руки. Широкая черная шляпа Романыча виднелась тут же.
Пароход опять повернул; гора закрыла лощину и сама стала удаляться. Новый поворот, опять пятно света вдали, все слабее, все меньше, и скоро уже трудно было угадать самое место, где находилось ущелье и деревенька. Жигули развертывали все новые, однообразные очертания, молчаливые, безлюдные и пустые.
А назади ночная мгла стирала последние признаки оставленных мест.
— Да-да, вот она, полоса жизни! — раздался вдруг в темноте задумчивый и выразительный возглас Алымова.
Его спутники не ответили. Было что-то невыразимо грустное в этой полоске берега, все более поглощаемого мглой…
Некоторое время на корме длилось молчание. Потом Алымов встал и подошел к девушке.
— Фленушка, Флена Ивановна, — заговорил он нежно, наклоняясь над ней. — Ну, не плачьте, голубушка, художник Алымов не может видеть ваших слез, ну, право же, право, у художника Алымова поворачивается сердце…
Он еще ниже наклонился над девушкой.
— Вы не верите, вы думаете, что Алымов только и умеет смеяться… Ах, Фленушка, Фленушка! Если бы вы могли заглянуть Алымову в душу… Но вы не хотите, вам это зрелище не интересно… Бог с вами. А я все-таки скажу вам то, что хотел сказать еще утром. Если бы вы… когда-нибудь… Нет, не выходит, — прервал он себя грустно. — Ну, все равно. Когда-то, Фленушка, вы, кажется, считали меня другом. Так вот, на правах старого друга я скажу вам: всего лучше было бы вам бросить Романыча на произвол судьбы и итти себе своей дорогой.
Романыч желчно засмеялся.
— И смеется-то скверно, — кинул в его сторону Алымов. — Ну, вспомните, голубушка, оглянитесь хоть немного. Ведь он вел себя с вами как последний дурак и тупица: ломит под пароход, о вас думает столько же, сколько о самоварной трубе, которая нашла вечное успокоение в пучине.
До сих пор Алымов говорил серьезно. Но воспоминание о печальной участи трубы, повидимому, представило слишком сильное искушение. Он захохотал, откинув голову, и потом сказал виновато и грустно:
— Опять этот проклятый смех… Это прямо несчастье моей жизни! Ну, до свидания, дети мои. Все я говорил не то, что нужно. Берите у жизни, что дается, и… примите благословение художника Алымова… Об Алымове же ведайте, что его, в случае надобности, найдете в буфете.
Он засмеялся совсем весело, и его шляпа исчезла из пределов моего зрения.
— Шут гороховый, — злобно сказал Романыч, в свою очередь подходя к девушке. Я слушал, улыбаясь, полукомические объяснения Алымова, но теперь дальнейшее подслушивание мне показалось неуместным, и я отошел от кормы. Когда, пройдя вдоль палубы, я опять подошел к этому месту, у казенки никого уже не было.
IVЗато на пароходе ясно сказывалось присутствие живого и беспокойного человека. Через несколько минут Алымов сошелся с компанией молодых людей, вяло изнывавших во втором классе, появился с ними у буфета и организовал на корме импровизированный хор. Концерт вышел довольно оригинальный. На небольшом пространстве, освещенном электрической лампочкой, теснилась кучка молодежи; на фоне темной реки рисовались широкие шляпы, форменные фуражки, порой старое пальтишко, то опять молодцевато выпяченная грудь с блестящими пуговицами. Молодые голоса летели в темноту и отдавались в сонных ущельях, а ритмический плеск воды за кормой аккомпанировал пению…
В боковых галлерейках толпилась заинтересованная публика, выползло даже несколько фигур из третьего класса. Два торговца, говорившие недавно о змее, уселись поблизости, прислушиваясь к пению. Только Алымов был, повидимому, недоволен, нервно обрывал песню за песней и начинал другие.
— Давайте, господа, «Волгу-матушку».
«Во-олга ма-атушка бурлива, говорят», — начинал он высоким, довольно приятным, хотя и слабым тенором.
«Под Самарою, — подхватывал хор, — разбойнички шалят».
— Нет, не выходит, — нетерпеливо махал он рукой. — Давайте другую.
— Да что вам нужно? — спрашивали у него. — Ведь не опера.
— Давайте что-нибудь попроще: «Сердце ли бьется». «Ноет ли грудь», — послушно и стройно летело опять над Волгой:
Пей, пока пьется,
Все позабудь…
«Пей, тоска пройдет!» — прозвенело уже совсем хорошо, но Алымов опять остался недоволен.
— Давайте, господа, лучше выпьем в самом деле, — сказал он наконец. — Чорт знает, выдохлись, что ли, волжские песни. «Стружок — стружок»… «Сорок два молодца», «В Самаре девицы хороши!» Уж вот можно сказать… Чорт с ними, со всеми сорока двумя и их девицами. Нужна новая жизнь, не правда ли, господа?
Повидимому, он уже успел выпить. Молодежь разошлась вяло и среди взаимного охлаждения, а Алымов вскоре вернулся опять из буфета и стал нервно ходить взад и вперед по палубе.
Два торговца-слушателя продолжали сидеть на том же месте, и один из них остановил проходившего Алымова за полу пальто:
— Барин, Алымов, — сказал он. — Присядь к нам, мы тебя знаем.
— Ну, так что же? — спросил Алымов сердито.
— Ты у нас в Синюхе бывал. Картины писал, песни записывал.
— А ты меня к становому на веревочке представлял?
— Было кому и без нас. Да ты, если умен, так на нас, дураков, не сердись. Не знали тебя.
— Ну, не сержусь, так что же дальше?
— Присядь вот тут. Понравился ты мне: правду насчет песни нонешней говоришь. Сам я, барин, любитель большой, только наша песня, сказать, старинная. Нонче песня под ножку поется…
— Под ножку? — переспросил Алымов.
— Да, ноге под нее плясать хочется. А старинная песня, настоящая, велась протяжно… Заведут-заведут, и-и! слеза шибает. У нас вот, в Синюхе, про разбойницку жену песня поется старинная. Ты слыхал ли?
— Нет, не слыхал.
— Ах, и хороша песня. Кум Елизар, подтянешь, что ли?