Сергей Сергеев-Ценский - Том 2. Произведения 1909-1926
Этот родился в Тамбове, но детства у него почти не было, так как был он потомственный русский интеллигент, — не было детства, не было религии, даже национальности не было, хотя отец его, земский врач, носил русскую фамилию и числился православным, а так как он тоже был природным тамбовцем, то имел довольно редкое вообще имя Питирима, местного подвижника, мощи которого лет двести хранились в соборе.
Но о Питириме Петровиче, отце студента, все знали, что он — левый, что, еще будучи гимназистом седьмого класса, он остался в нем на второй год, так как во время экзаменов удалось ему достать и нужно было спешно переписать статью Писарева «Реалисты».
Правда, через год и эта статья, и весь Писарев безвозбранно продавались в магазинах в новеньком издании Павленкова по рублю за книгу, но зато появился тогда в гимназии гектографированный Иоганн Мост, кратко излагавший «Капитал» Маркса. Хорошо, что появился он к концу экзаменов, и Питирим Петрович безвредно просидел над ним все каникулы, перейдя уже в восьмой класс.
И когда, лет через восемь, поступил он в здешнюю земскую больницу помощником ординатора, а потом стал ординатором сам, все в городе знали, что он — левый, и говорили с ним не о болезнях, а о политике.
Вместе с интеллигентностью он передал своему сыну и левизну, и это он, сын, смутил, — к удовольствию отца, — законоучителя гимназии дерзким для первоклассника вопросом:
— Батюшка!.. Хотел бы я знать, — если бог всемогущ, то зачем ему нужны ангелы?
Батюшка затопал ногами и выгнал его вон из класса, и с этого дня, десятилетний, он стал атеистом.
Детства у него не было, — только проблески детства, — намеки…
Салазки с розовыми пятнышками и кружочками, — изделие какого-то кропотливого кустаря… Привязать к ним веревочки и мчаться с ними до желтого древнего деревянного дома виннозаводчика Чурина по Большой улице и потом скакать по Дубовой целый квартал. Это утром рано, еще до уроков… Мороз… Он трещит под ногами, леденит щеки, щиплет уши даже под башлыком, захватывает дыхание, но гонит вперед надежда увидеть маленький красный флаг. О, это глубоко-правый красный флаг, и висит он на будке городового, когда мороз доходит до 25, но значил этот красный флаг тогда то же самое, что и гораздо позже, именно, — что можно не ходить в класс.
Однажды была беленькая девочка, в белом капоре, с белым кудрявым пуделем впереди и с чопорной, тоже белой, фрейлен рядом…
Эта девочка была его первая любовь. Он знал, что она — дочь богатого помещика Арапова, семья которого жила эту зиму в своем доме на Большой, и он любил в этой маленькой красавице все: ее важную походку с развальцем, ее пухленькое, но большое, породистое лицо, ее белый изумительный капор с бантиками из либерти, ее муфту из длинного белого меха, даже ее пуделя с необыкновенными человечьими глазами, гордо носившего свой ошейник.
Она гуляла в двенадцать дня исключительно по Большой, отнюдь не сворачивая на Дубовую, где обитала разная городская мелкота, даже сапожник Афанасьев и портной Сорокин.
Тогда еще не ходивший в гимназию, он впервые стал мучиться жаждой свиданий. Он появлялся со своими салазками задолго до двенадцати и ждал, когда она выйдет из дому, на воротах которого лежали два гипсовых льва с отбитыми носами.
Когда показывалась она, он делал вид, что смотрит куда-то в сторону, на вывеску «Курсы рисования», но видел только ее.
Впервые тогда он стал заботиться о том, чтобы вязаные варежки его не были порваны и если замечал дырку, то с вечера отдавал сам штопать их няньке Арише. Но так часто рвались они, что он привычно прятал руки назад, когда она проходила, выставляя вперед салазки, которыми он гордился.
Он долго искал возможности заговорить с маленькой красавицей. Когда ее не было, это казалось ему так просто, но лишь только она проходила, в нем застывали все возможности и все слова.
Однажды все-таки он решился крикнуть ей, запинаясь и сильно краснея:
— Хочешь, я тебя покатаю?.. Садись.
Она поглядела удивленно на него и его салазки, пожала плечиками, обиженно выпятила хорошенькую, круглую нижнюю губку, взглянула на фрейлен… Фрейлен сказала гневно и презрительно: — Пфуй! — взяла за руку девочку и повернула назад, чмыхнув длинным, белым на морозе носом, а так как пудель шел впереди, то она крикнула ему: — Лорд! Иси!.. — Лорд обернулся и, проходя мимо него, посмотрел явно уничтожающим взглядом.
И они ушли, трое белых, чинно гулять по Дворянской, где пока еще не было столь дерзких мальчишек, а он усадил в салазки своего плюшевого мишку (тогда только что появились и были в моде эти мишки) и остервенело катал его по Большой и Дубовой и вновь по Большой, пока не потерял где-то.
— Вот я тебя высеку за это, — сказал отец вечером.
Он знал, что не высечет, но ему не нравилось даже самое это слово «высеку».
— За что? — спросил он угрюмо.
— Чтоб ты не терял дорогих игрушек, болван!
— Я не люблю этого! — сказал он мрачно.
— Еще бы!.. Гм… «Не люблю»! Скажите, пожалуйста!.. Что же ты любишь?
Ему хотелось сказать: «маленькую девочку в белом капоре. Только девочку в белом капоре, — ту, что гуляет с сердитой фрейлен и кудрявым пуделем»… Но он сказал задумчиво и кротко:
— Жареную картошку.
Потом долго над ним смеялись и отец, и старшие братья, и сестра Варя, а он — плакал, плакал оттого, что уж перестала гулять по Большой улице она, девочка в капоре.
Но была у него в детстве еще любовь: птицы. За то ли любил он их, что они были многокрасочны, за то ли, что они были непостижимая тайна, или за то, что летали, а он не мог, только он без ума был зимою от черноклювых снегирей, розовых, как пасхальные яйца (это были его райские птицы, он видел их редко), и щеглов (это была его ошеломляющая радость). Снегири подбирали в снегу упавшие с никлых берез сережки, а щеглы шелушили шишки репейника, и когда он видел их, то затаивал дыхание, чтобы их не спугнуть, становился на цыпочки и смотрел, смотрел, только смотрел, не отрывая глаз.
И когда все-таки, слишком недоверчивые к людям, они улетали, пугаясь, — каким горючим горем это ему казалось!
— Улетели! — жаловался он, весь в слезах, няньке Арише. — Я им совсем ничего, я их ничем, никак, а они… взяли и улетели!
Горбатая и глухая нянька Ариша долго не могла даже понять, о чем он, а когда понимала: — Э-э, — диви бы что путевое! — и отмахивалась от него черной корявой рукой.
На Дубовой жило таинственное существо — птицелов Романыч. Во всех трех окошках виднелись у него клетки с птицами, — сказочный птичий дворец!.. Даже с улицы было слышно зимою, как там заливались чижи, репела, дрозды!.. А сам Романыч — сутулый старик в черных очках, каждое воскресенье выносивший на базар свои клетки и западни!.. Он их делал сам, деревянные и железные, и для канареек и даже для попугаев. Про него говорили мальчишки на улице, что он сам учит своих птиц петь, что ему вздумается, и что такой у него есть скворец, который поет и вальс «Дунайские волны», и «Па-д'эспань», и «Разлуку», и слова выговаривает ясно, как человек. Романыч играет на скрипке, а он подтягивает.
Чуть видно летели журавли в небе и кричали: — Весна! — кричали: — Весна!.. Потом распускался крыжовник, и серенькие пеночки — ка-ки-е хитренькие! — вили в нем гнезда. Тогда были в саду: он и пеночки. Это была увлекательная игра в прятки: они всячески прятали от него гнезда, а он их искал. Они с разных сторон наблюдали за ним, стрекоча, и хитрили, хитрили!.. Ныряли с пушком и всяким прочим сором в совершенно пустой куст, и чуть только он туда, летели за его спиною к себе в гнездо.
А он притворялся, что верит, и даже глаза жмурил, чтобы показать им, пеночкам, что играет он честно. Но в самые узенькие щелки ресниц зорко наблюдал, тоже хитря.
Но, находя гнезда, он только глазами пересчитывал яички, и когда появлялись птенчики, до перебоев сердца было жалко их — ротастых, плачущих, ободранно-красных. И он никак не мог терпеливо дождаться, когда, наконец, оперятся они и вылетят. Это было его летнее хозяйство — пеночкины гнезда, и сколько было самой тошной тоски, если их разоряли кошки, оставляя на земле отгрызанные крылышки, хвостики и пух.
Он и бабочек не ловил сеткой, как другие. Он просто боялся их ловить, такие они были квелые: как ни старайся, непременно поломаешь им крылышки, и полиняют они в пальцах ни на что не похоже, — лучше не брать; лучше смотреть на них издали, шагов за пять.
Больше всего нравились ему бабочки осенью, когда паутина — флаги бабьего лета — за все цеплялась и везде сверкала длинно, и такие же, как бабочки, яркие падали листья и пахли медом.
И такая была тоска тайная видеть эти осенние флаги, и последних бабочек, и зрелые листья: близость конца какого-то, зимы: осенью маме хуже.
Она и умерла осенью. Половина его детства — была больная мама. Она даже редко целовала его: ведь она была женою врача, и знала, что может его заразить, и боялась его целовать. У нее была своя комната, где, прозрачноликая, как икона, проводила она на шезлонге целые дни, читала толстые журналы в цветных обложках, спала при открытой форточке и кашляла.