Борис Зайцев - Земная печаль
— Камин уже топился, — сказал Христофоров улыбаясь, — когда я пришел. Я принес вам книжки, которые брал еще до Рождества. И говоря правду — озяб. Потому и сел погреться.
— Вы как будто извиняетесь, — сказал Ретизанов. — Черт знает! Вы должны были заказать себе кофе, или еще что вздумается… Но вы вообще очень скромный человек… Когда я вас вижу, мне кажется, что вы хотите стать боком, в тень, чтобы вас не видели.
— Ну, может быть, я вовсе не так скромен, как вы думаете, — ответил Христофоров.
Ретизанов велел подать кофе.
— Вы действуете на меня хорошо, — сказал он. — В вас есть что‑то бледно–зеленоватое… Да, в вас весеннее есть. Когда к маю березки… оделись. Говорят, вы любитель звезд?
— Да, люблю.
— В звездах я ничего не понимаю, но небо чувствую, и вечность.
Он помолчал, потом вдруг заговорил с жаром:
— Я очень хорошо понимаю вечность, которая глотает всех нас, как букашек… как букашек. Но вечность есть для меня и любовь, в одно и то же время. Или, вернее, — любовь есть вечность…
Ретизанов выпил чашку кофе, совсем разволновался. Он нападал на будничность, серое прозябанье, на само время, на трехмерный наш мир и полагал, что истина и величие — лишь в мире четырех измерений, где нет времени, и который так относится к нашему, как наш — к миру какой‑нибудь улитки.
— Время есть четвертое измерение пространства! — кричал он. — И оно висит на нас, как ветхие, но тяжкие одежды. Когда мы его сбросим, то станем полубогами, и одновременно будем видеть события прошлого и будущего — что сейчас воспринимаем в последовательности, которую и называем временем. Впрочем, вы понимаете меня.
Христофоров сидел, молчал и курил. Ему нравилось золотое пламя, беспрерывный, легкий его танец, но с самого того вечера, как Машура приходила к нему, его не покидало чувство острой, разъедающей тоски. Машура жила все тут же, на Поварской. Но у него было ощущение, что она где‑то бесконечно далеко. Неужели он пойдет, позвонит у подъезда и взойдет в ее светелку, где она читает или шьет? Это казалось ему невозможным.
Ретизанов наконец умолк. Молча он смотрел в камин, потом вдруг обернулся к Христофорову.
— Вы о чем‑то думаете, своем, — сказал он. — Ха! Я волнуюсь, а вы погружены в мысли, и как будто печальны.
— Нет, — ответил Христофоров. — Я ничего.
Ретизанов взял щипцы и помешал в камине.
— Печаль, во всяком случае, украшает мир. Он становится не так плосок. Быть может, душа стремится за пределы, одолеть которые дано лишь мудрым.
Он вдруг засмеялся.
— Слушайте, совсем про другое. Хотите идти со мной в маскарад?.. Такой художественно–поэтический маскарад на днях.
Христофоров вздохнул и улыбнулся.
— Я получил приглашение. Но, во–первых, у меня нет костюма.
— Можно просто во фраке.
Христофоров встал, подошел к нему и, положив руку на плечо, сказал тихо, со смехом:
— Но у меня, дорогой мой хозяин, именно нет фрака.
Ретизанов удивился.
— Да… фрака! Так вы говорите, что у вас нет фрака?
Христофоров, все так же смеясь, уверил его, что не только фрака нет, но и никогда не было.
— Да, и не было… — проговорил Ретизанов с той же задумчивостью и как бы серьезностью, с какой мог говорить о четырехмерном мире. — Ну, если и не было… — Вдруг он хлопнул рукой по столу. — Если не было, так возьмите мой!
Христофоров, все улыбаясь, начал было его отговаривать. Но Ретизанов заявил, что, если дело все во фраке, он обязательно дает свой, старый, но вполне приличный.
— Позвольте, — кричал он, уж у себя в спальне, снимая с вешалки фрак с муаровыми отворотами, на почтенной шелковой подкладке, — если вы не можете идти, потому что не во что одеться, а какой‑нибудь Никодимов, игрок, дрянь, будет… Нет, это уж черт знает что!
Фрак оказался впору. Но Ретизанов так увлекся, что заставил мерить жилет и брюки.
— Послушайте, — сказал он горячо, — я очень вас прошу: наденьте все, здесь фрачная сорочка, галстук, бальные туфли.
Христофоров изумился. »
— Зачем? Для чего же…
— Я хочу поглядеть вас в параде… Нет, пожалуйста… Вы, может быть, будете другой… Я выйду, вы оденетесь, приходите в кабинет.
Как ни странно было, Христофоров исполнил просьбу. Когда он повязал белый галстук, оправился перед зеркалом, то и ему самому стало странно: правда, показался он как‑то иным, тоньше, наряднее, будто свадебное нечто, торжественное появилось в нем.
«Вот и маскарад, — думал он с горечью и странной нежностью, идя в кабинет. — Вот уж и я — не я!»
— Принц и нищий, — сказал он с улыбкой Ретизанову, войдя в кабинет.
Ретизанов одобрил.
Сговорились так, что в день маскарада, к одиннадцати, Христофоров зайдет к нему, и вместе они поедут.
Уже в передней, провожая его, Ретизанов впал в задумчивость.
— А скажите, пожалуйста, — вдруг спросил он, — что, по–вашему, за человек Никодимов?
— Я не знаю, — ответил Христофоров.
Через минуту прибавил:
— По–моему — тяжелый.
— А по–вашему — он на многое способен?
Христофоров несколько удивился.
— Почему вы… так спрашиваете?
— Нет, ни почему. Я его нынче встретил. Вы знаете, что он мне сказал? Что непременно будет на этом маскараде, хотя его и не звали. Нет, невыносимый человек. Я его ощутил сегодня знаете как? Мертвенно. По–вашему, он зачем туда идет?
Христофоров ничего не мог сказать. Ему подали лифт, он поехал вниз плавно и вдруг тоже вспомнил Никодимова, как спускались они утром, летом, в этом же лифте. «А действительно, тяжелый человек», — подумал он. Вспомнил, как боялся Никодимов лифта. Ему стало даже жаль его.
XIVЧерез несколько дней, в назначенное время, Христофоров вновь входил в знакомую квартиру. Ретизанов брился. Он был повязан салфеткой, одна щека гладкая, чуть синеватая, другая вся в мыле. Он оставил острую бородку — лицо его стало еще худее и бледней. Увидев Христофорова, кивнул, улыбнулся с тем жалким видом, какой имеют бреющиеся люди.
— Как по–вашему, — спросил он, стараясь не порезаться, — ничего, что я бородку оставил? Или сбрить?
На него напала нервная нерешительность. Сбрить или не сбрить? Он омыл лицо одеколоном, попудрил, так что большие синие глаза еще лучше оттенялись на белизне, и все колебался.
— Нет, не брить, — тихо сказал Христофоров.
— Так вы думаете — оставить… А знаете… — он вдруг захохотал, — я сегодня, по морозу, ходил мимо дома, где живет Лабунская, и выбирал момент, когда народу меньше. Осмотрюсь, и сниму шапку, иду непокрытый. Это было страшно радостно. Вы меня понимаете?
Он вынимал уже обмундировку Христофорова. Слегка стесняясь, тот стал переодеваться. Он был в несколько подавленном настроении — и безучастен. «Хорошо, — думал он, глядя на своего двойника в зеркале и застегивая запонку крахмальной рубашки, — пускай маскарад или что угодно. Что угодно».
— А вдруг, — говорил в это время Ретизанов, повязывая галстук, — я приеду и не узнаю там Лабунской? Черт… все в масках и костюмах… Это может случиться?
— Вы почувствуете ее, — ответил Христофоров.
— Почувствую… я ее чувствую, когда она в Петербурге.. Но вдруг нападет слепота… Понимаете, духовная слепота…
В двенадцать были они готовы. Ретизанов надел на гостя шубу, они вышли. Наняли на углу резвого, запахнулись полостью и покатили. Рысак, правда, шел резво, но сбивался; снег скрипел; Москва была уже пустынна; по небу, освещенные снизу, летели белые облака, и провалы между ними казались темны. Закутавшись, Христофоров глядел вверх, как в этих глубинах, темно–синих, являлись золотые звезды, вновь пропадали под облаками, вновь выныривали. Привычный взор тотчас заметил Вегу. Она восходила. Часто заслоняли ее дома, но всегда он ее чувствовал.
У большого особняка на Садовой сиял молочный электрический фонарь. Подкатывали извозчики. Вылезали закутанные дамы, мужчины, хлопала дверь. В передней надевали маски. Тут висел голубой фонарь. Из‑под шуб, ротонд, саков появлялись испанцы, турки, арлекины, бабы, фавны и менады. Два негра в цилиндрах, в красных фраках отбирали билеты — у входа, декорированного под ущелье. За ущельем шел коридор, драпированный шалями. Здесь, проходя мимо зеркала, где оправляла прическу молоденькая венецианка на деревянных башмачках, в черной шали, с розами в смоляных волосах, мельком увидел Христофоров две тени, во фраках, шелковых масочках и безукоризненных манишках. Снова не совсем он узнал себя. Снова подумал — может, так и нужно, если маскарад. И чем далее шел, тем больше нравилось быть под маской. Точно лоскуток шелка, с бархатной оправой для глаз, становился для него приютом в долгом и пустынном пути; точно из‑под его защиты видней было происходящее, и отдаленней; и еще менее участвовал он сам в пестром гомоне карнавала.