Борис Зайцев - Земная печаль
— Помните, — произнесла Машура, — ту ночь, под Звенигородом, когда мы смотрели тоже на эту звезду, и вы сказали, что она ваша. Но почему ваша, не ответили.
— Я тогда не мог ответить, — сказал Христофоров, — еще не мог ответить.
— А теперь?
— Теперь? — выговорил он тихо. — Время уж другое. Я могу вам сказать.
Он помолчал.
— У меня есть вера, быть может, и странная для другого: что эта звезда — моя звезда покровительница. Я под нею родился. Я ее знаю и люблю. Когда ее вижу, то покоен. Я замечаю ее первой, лишь взгляну на небо. Для меня она — красота, истина, божество. Кроме того, она женщина. И посылает мне свет любви.
Машура закрыла глаза.
— Вот что! Я так и думала.
— В вас, — продолжал Христофоров, — часть ее сиянья. Потому вы мне родная. Потому я это и говорю.
— Погодите, — сказала Машура, все не открывая глаз, и взяла его за руку. — Помолчите минуту… именно надо помолчать, я сейчас…
Где‑то на улице скрипели полозья. Слышно было, как снег хрустел под ногами прохожих. Доносились голоса. Но все это казалось отзвуком другого мира. Здесь же, в алмазной игре снега, его тихом и непрерывном сверкании, в таинственном золоте луны, снежных одеждах дерев, было, правда, наваждение.
Машура медленно поднялась.
— Я начинаю понимать, — сказала она тихо.
Она открыла глаза, взгляд ее вначале напоминал лунатика. Понемногу он прояснился. Она опустила плечи, взялась рукой за спинку скамейки.
— Вот теперь будто бы яснее.
Она еще помолчала.
— Знаете, мне иногда казалось, что вас забавляет играть… игра в любовь, что ли. В постоянном затрагивании и ускользании… для вас какая‑то прелесть. Может быть, жизнь изучаете, что ли, женщину… И я бывала даже оскорблена. Я вас временами не любила.
Христофоров подался вперед, сидел неподвижно, глядя на нее.
— Вдруг, именно теперь, в этот вечер, я поняла, что не права.
Она остановилась, как бы захлебнувшись. И продолжала:
— Вы, может быть, меня и любите…
Христофоров нагнул голову.
— Но вы вообще очень странный человек… возможно, я еще мало жила, но я не видела таких. И именно в эти минуты я поняла, что ваша любовь, как ко мне, так и к этой звезде Веге… ну, это ваш поэтический экстаз, что ли… — Она улыбнулась сквозь слезы. — Это сон какой‑то, фантазия, и, может быть, очень искренняя, но это… это не то, что в жизни называется любовью.
— А почему вы думаете, — произнес Христофоров, — что эта любовь хуже?
Машура ступила на шаг вперед.
— Я этого не говорю, — прошептала она. Потом вздохнула. — Может быть, это даже лучше.
— Нет, — сказал Христофоров. — Я вами не играл. Но любовь, правда, удивительна. И неизвестно, не есть ли еще это настоящая жизнь, а то, в чем прозябают люди, сообща ведущие хозяйство, — то, может быть, неправда… А?
Он спросил с такой простотой и убежденностью, что Машура улыбнулась.
— Вы правы, — сказала она и подала ему руку. — Я, кажется, за этот вечер стала взрослей и старше, чем за много месяцев.
Она провела рукой по глазам.
— Я буду помнить этот странный садик, луну, свою влюбленность… Да, во мне есть — вернее, — была влюбленность… Я не стыжусь этого сказать… Напротив…
Она направилась к выходу. Христофоров встал. Она вынула часики, взглянула и сказала, что пора домой.
Христофоров проводил ее. Почти у подъезда дома Вернадских встретили они Антона. Он, сутулясь, быстро и решительно шел навстречу. Увидав, поклонился, как малознакомый, и перешел на другую сторону.
Ночью Машура плакала у себя в постели. На Молчановке Христофоров, не раздеваясь, долго лежал на том самом диванчике, где она сидела. Сердце его раздиралось нежной и мучительной грустью.
XIIIСвятки в Москве были шумные, как и весь тот год. Гремели кабаре, полгорода съезжалось смотреть танго, — подкрашенные юноши и дамы извивались перед зрителями, вызывая волнение и острую, щемящую тоску. Меценаты устраивали домашние спектакли. В них отличались музыканты, художники, поэты, воспроизводя Венецию галантного века. Много было балов. Шли новые пьесы; открывались выставки, клубы работали. Морозной ночью летали тройки и голубки к «Яру».
Именно в это время бойкая Фанни, вместе с другими дамами и мужчинами, задумала устроить маскарад. Собирали деньги, нанимали помещение, музыку; художники писали декорации; дамы шили платья, готовили список приглашенных.
Ретизанов попал туда. Утром приехала к нему Фанни, вручила билет и взяла пятьдесят рублей.
Ретизанов улыбался, глядя на нее.
— Какая вы… быстрая, — сказал он. — Вы ведь меня почти не знаете…
— И тем не менее, вломилась и обобрала? Вас, ангел мой, во–первых, вся Москва знает, второе — вы со средствами, что вам пятьдесят рублей?
— Позвольте, — перебил Ретизанов, — а это интересно? Да, и Лабунская будет танцевать?
Фанни уверила, что сама Вера Сергеевна обещала быть, несравненная, очаровательная.
— Ха, Вера Сергеевна… Нашли кого с Лабунской равнять.
Фанни засмеялась.
— Дело вкуса, голубчик. Не настаиваю.
Уже в передней, подавая ей одеться, Ретизанов сказал: » — Неужели вы серьезно думали привлечь меня этой…
Верой Сергеевной?
Фанни хлопнула его слегка муфтой и вышла.
— Вы чудак, ангелочек. Всегдашний чудак. А мне еще в тысячу мест.
И она захлопнула дверь. Ретизанов же пошел пить кофе. Читал газеты — и раздражался, — ему казалось, что они созданы для опошления жизни. Ничто порядочное не может появиться в них.
В это утро ему пришла мысль о том, что следовало бы заключить союз творцов и людей высшей породы, тайный союз вроде масонского, для охранения духовной культуры, общения между собой и попыток коллективного, но строго аристократического решения дел искусства, философии, поэзии. Мысль его воодушевила. Он бросил кофе, отправился в кабинет, долго ходил из угла в угол, пощелкивая пальцами, бормоча, потом пошел в спальню для совещания с гениями. Его кровать отделялась занавесью. Он просунул голову между ее складками, погрузил глаза в полумглу, потом закрыл их. Некоторое время молчал, затем, уже против его воли, мозг зашептал бессмысленные слова, пока не стало казаться, что ни его, ни комнаты нет, все слилось в одно смутное пятно. Гении ответили. Они шептали слабо и нежно в оба уха. Он улыбался, кивал. Когда узнал, что нужно, и они перестали, он отошел, бледный и усталый, сел На диван и отер лоб. Гении одобрили его. Они сообщили также, что завтра возвращается из Петербурга Лабунская.
В два часа он завтракал один, в «Праге», задумчивый и рассеянный. Когда подали бутылку мозельвейна и он налил вино в зеленоватый бокал, вдруг появился Никодимов.
—• Ах, это вы…
Ретизанов даже вздрогнул.
— Ну, присядьте…
— Что вы на меня так смотрите? — спросил Никодимов, холодновато улыбаясь. — Я не кусаюсь.
Ретизанов смутился.
— Нет, ничего. Я вас не боюсь.
Никодимов спросил, пригласили ли его на маскарад.
— Пригласили… А вы откуда знаете, что все это… что это будет?
Никодимов имел нездоровый вид и слегка подрагивал глазом.
— Я знаю потому, что меня именно не пригласили. Всех моих знакомых пригласили, но не меня.
Ретизанов спросил простодушно:
— Почему же не вас? Это странно.
Никодимов ответил не сразу.
— Потому, — сказал он наконец, — что я Никодимов, Дмитрий Павлыч Никодимов. Но я все равно приду.
— Дмитрий Павлыч Никодимов… — протянул Ретизанов. — Как странно… Да, а знаете, — вдруг добавил он задумчиво, — когда вы подошли, мне на минуту стало жутко. Я ощутил… какую‑то мертвенную тень на сердце. Будто что‑то неживое.
Никодимов поднялся.
— Довольно, — сказал он. — Мне, знаете, все это надоело. Мертвенная, или живая тень, мне все равно. Я пока все же человек, а не фигура.
Ретизанов привстал.
— Нет, да я не хотел вас обидеть.
Но Никодимов повернулся и отошел в дальний угол. Там сел один за столик и потребовал водки. Ретизанов же остался в смущении и некоторой тревоге. Что‑то его угнетало. Кончив обед, расплатился. На сердце у него было тоскливо. Хотелось какой‑то музыки.
Выйдя на Арбат, он взял налево, пересек площадь, и мимо хмурого Гоголя пошел Пречистенским бульваром. Навстречу бежали гимназистки и хохотали. В тире Военного училища, за стеной, шла стрельба. Дети играли у эстрады. На деревьях гомозилось воронье, устраиваясь на ночь; зажигались желтые фонари, да летел снежок, бил в лицо. Чувство глубокой призрачности охватило Ретизанова. Вдруг ему показалось — стоит ветру дунуть, все развеется, как и он сам. Он остановился… «Может быть, ничего этого и вовсе нет?» — спросил он вслух. Дети шарахнулись от высокого, худого, седоватого господина, говорившего с самим собой. Он постоял минуту и пошел дальше. Было уже темно, когда он поднялся наверх. У себя он застал Христофорова — в кабинете, в кресле у камина.