Олег Павлов - Школьники
Линейки пионерские и ощущение, возвышающее да тошнящее, схоже было, наверно, с торжеством постящегося. Все эти линейки начинались рано утром, еще до уроков. Оттого, что мало спал, кружилась легонько голова. В январе, когда умер Ленин, и уже в апреле, в день его рождения, все классы строились шеренгами в спортивном зале - это был такой огромный зал, с дощатыми крашеными полами, как в казарме высоченными потолками и зарешеченными наглухо, по-тюремному окнами. Из потолка и стен торчали крючья спортивных снарядов, похожие на дыбу. Ровнехонько за спинами нашими свисали канаты. И вся эта обстановка заставляла чего-то напряженно, мучительно ждать, чувствуя свою несвободу и раздавливающую душу покорность.
Голоса звучали гулко, как приказы. С утра мало кто смог поесть, и стояли мы в шеренгах натощак; помню это голодное ощущение, когда рот затекал безвкусной слюной. За окнами зала бродили ранние сумерки. Еще рыскали учителя, проверяя, у всех ли есть галстуки. К тому возрасту многие их уже стыдились повязать, считая себя куда взрослее, и под окриками учителей без всякой радости повязывали мятые алые тряпицы, доставая их из карманов; а тем, у кого не было все же своего пионерского галстука, их тут же, на линейке, раздавала напрокат наша пионервожатая.
Это была девушка лет семнадцати с зардевшимся лицом, но и с молочно-мраморной кожей, как у статуи. Все звали ее Мариной, будто свою подружку, ведь у пионеров все были равны и дружны. Играя простодушно в это братство с подростками, пионервожатая делалась первой в их жизни вожделенной женщиной. Торжественная пионерская линейка в промозглом спортивном зале, с глухими тюремными решетками на окнах и жесткими крючьями снарядов под потолком, от вида которых стекленела поневоле душа, наполнялась незримо и тем тайным блудом. Пионеры, кто повзрослей, стоя в своих безликих шеренгах, томились, поедая наряженную парадную Марину голодноватыми пугливыми глазками. Ее девичья зрелая плоть делалась уж вовсе откровенной да зовущей, обтисканная кукольной юбочкой да пионерской рубашкой. Но в тот миг как раз являлось в спортивный зал оно - мужикоподобное с карающим взглядом существо директора школы Аллы Павловны Фейгиной... И начиналась наша линейка. Голоногая пионервожатая маршировала к директору, звонко выкрикивая о готовности дружины. Алла Павловна глядела на нее, заставляя себя терпеть весь этот ее нечаянный развратный плотский вид, а Марина чуть дышала, не понимая, чем провинилась перед ней. "Продолжайте..." - произносила гробово директор в полной тишине. Раздавался грохот барабана. Вносили наше знамя. После положена была декламация, а Фейгина следила со своей высоты, чтоб не раздался в шеренгах шум. Если она что-то замечала, то молча подходила к тому, кого приметила, и неожиданно давала ему по шее затрещину, стискивая по-женски губы от злого своего усилия. Или если замечала, что у какой-нибудь девочки в ушах сережки или подкрашены ресницы, то рявкала на весь зал, как опомнившись, обрывая нахраписто линейку: "Беляева, ко мне! Вынимай из ушей побрякушки!", "Румянцева! Шагом марш в туалет смывать мазню!" И не было ни разу, чтоб кто-то мог ее ослушаться.
На линейках бывало, что кому-то делалось плохо, так что вдруг раздавался грохот: кто-то падал в обморок из шеренги прямо лицом об пол. И чаще всего случалось это с девочками. Но линейка не прекращалась, и тот миг был самый торжественный да жуткий: к упавшей или к упавшему подбегала учительница, помогала подняться, давала платочек утереть разбитый нос и задками, прячась за колонны учеников от недовольного цепкого взгляда Аллы Павловны, бесшумно уводила в медпункт.
5
Москва, как что-то блестящее да праздное, начинала манить издалека райскими кущами Ботанического сада и помпезно-разгульной вавилонской громадой ВДНХ; стоило проникнуть на крышу многоэтажки - и эти ландшафты открывались дымчатой далью во всю ширь.
В саду Ботаническом дикарями трясли мы мичуринские яблоки да поганили красивенькие из неведомых цветов клумбы, точно мстили за что-то диковинной этой красоте; бросали нарочно мусор в искусственные пруды, похожие на спелую сливу. На выставке же можно было повеселиться серьезней. Можно было спрятаться, а то и проникнуть после закрытия на территорию, забравшись в какой-нибудь павильон. Тащили что попадало под руку, и дух захватывало от собственной храбрости да ловкости. А на пустырях за Яузой рыли потайные землянки, что простодушно украшались внутри всем добытым на выставке. Была и своя "флотилия" - из пенопласта сделанные плотики, и мы плавали на них по мутно-желтой водице давно умерщвленной речки. Уплыть на тех плотах было некуда. Но всякий год случалось, что ниже по течению, где вода уходила то ли на очистку, то ли в коллектор, утягивало один такой плотик в сток, и это становилось тайной, будоражило душонки страхами: "Там в прошлом году утонул..." - и смерть, которую своими глазами никто не видел, превращалась в тайну, схожую с тайной убийства. Страшнее делалась Яуза, и все ее три аршина будто полны были под водой утопленниками. Но это и манило еще сильней оказаться на пенопластовом плотике; манило даже подплыть ближе к тому стоку, откуда раздавался метров за двести предупреждающий гулкий рев воды.
До поры до времени не знали и того, что за каждое свое проникновение на территорию выставки оказывались подсудными. Не знали, что за пенопласт, что добывался вороньими залетами на стекольной фабрике и которого истребили на Яузе вагон, а то и два, всерьез искали расхитителей дяди из милиции. Невозможно было осознать, что там, где прорываешься на свободу и обретаешь ее, будто урываешь воздуха глоток, таится как раз такой ком каменный, что если подвалит к горлу, то придушит. Ничего ведь и не делали всерьез, и если лазили на завод или на выставку, то не воровали, а играли, и мало кто мог осознать, что за это покарают, как преступников. Каждый лет с тринадцати уже знал, что на чужой улице могут до полусмерти без всякой пощады избить или даже ножичком порезать, и там уж не было игры. Там была тайна - тайна смерти. Боялись только смерти, боялись играть с ней, признавали да уважали до окостенения души. А где не верили, что убьют, там играли, там искали свободы. И если все же случалось несчастье, то верилось, что это случилось с тем вот несчастным и только потому, к примеру, что у него был самый плохонький, никудышный плотик, да и сам он был таков, как и его плотик: не первый, всего боялся.
Одно искушение, на которое поддался, обретая свободу, рождало через время другое, так что становилось еще рисковей. В моих карманах стали позвякивать медяки: обуреваемый то ли жадностью скопить денег, то ли азартом, пристал я к ребятам темнить на переменах в "трясучку". Натрясти за день этой нудной, будто старательской, то ли работы, то ли игры, когда везло, можно было не больше рубля, если только не вспыхивала вдруг игра по-крупному: железными рублевыми монетами. Но "трясучка" разочаровала. В школе же было немало ребят, что ходили на ВДНХ и возвращались оттуда со жвачками и всякими другими штучками - например, с заграничными монетками, и это уже превращалось во всеобщую страсть. Все хотели страстно иметь такие же заграничные монетки, а после уж начинали меняться друг с другом ими или фантиками от жвачки, собирая свои коллекции. Добывали эти коллекции, как думали, путем честного обмена, меняясь с иностранцами на значки. Одноклассник научил меня, как надо это делать, и я, обзаведясь десятком значков с Лениным, тоже стал ходить на ВДНХ, страстно желая подсобрать коллекцию монет.
Была в самом разгаре книжная ярмарка, и иностранец валил валом. Чужая речь слышна была повсюду, и роились вокруг тех иностранцев назойливые горделивые стайки детей, не давая им нигде прохода, обсыпая особенно густо каждого иностранца с негритянской наружностью. Дети эти боялись только милиционеров, потому что только милиции и был приучен бояться обычный ребенок, совершая что-то плохое. Что совершаю плохой поступок, в том сомнений у меня не было, и я тоже боялся милиционеров, когда сновал любопытным жадным зверьком под ногами у интуристов, заманивая их из-под полы золотыми россыпями значков. Но плохим каждый из тех детей простодушно считал само свое общение минутное с иностранцем. Если я знал, что они наши враги, то, конечно, и чувствовал себя в душе немножко виноватым, когда ради монетки волей-неволей позволял этим соприкоснуться с собой. Обмен значка на монетку никому и в голову не приходило считать неравным: на значок с Лениным тратил я в киоске "Союзпечать" пятнадцать кровных своих копеечек и вовсе не понимал, что монетка, на которую я этот копеечный значок обменивал, была не чем иным, как американским долларом... Никто не разбирал даже, сколько и какой валюты школьник за день нагребал в обмен на те копеечные значки. И вполне могло случиться, что после, уже в коридорах школы, американский доллар, которых у самого оказывалось полно, с радостью менялся на чешскую крону, ну а уж за африканскую монетку с какой-нибудь пальмовой веткой отдавать надо было и американского дядю, и канадского оленя.