Константин Вагинов - Гарпагониана
– Неужели? – спросил Анфертьев.
– Интересуется едой очень... а чего ей интересоваться – зажмурился и ешь. Картинки от карамели собирает. Раз даже мне показывал: «Иван Сергеич, какие вам нравятся?» Говорит: «Психологию рабочего класса изучаю». На выпивку в благодарность дал.
Раз я ему угодил – принес картинки от спичечных коробков, должно быть, девочка какая-нибудь в тетрадку эти картинки наклеила. Нашел я эту тетрадку там, в № 14, при переезде. Я ему и отнес – говорю – может, такими картинками поинтересуется? Взял, благодарил и при мне кому-то по телефону звонил.
Анфертьев вспомнил просьбу Жулонбина, но какое-то изнеможение напало на него.
– Так, – сказал он и задумался.
Открылась форточка, высунулась голова в красном платке, и раздался бабий голос:
– Эй, Ваня, инженер просит дров принести.
– Ладно, – ответил дворник и пошел.
Испытывая изнеможение и робость, постоял Анфертьев перед парадной дверью, покачался.
«Нагрянуть надо... Сейчас не могу... Сейчас самое главное – выпить. Только бы не забыть. Надо для памяти знак оставить», – подумал Анфертьев.
Он долго шарил в карманах, наконец вынул огрызок карандаша и клочок бумаги и дрожащей рукой, скрипя зубами, с невероятным трудом вывел адрес инженера и еще какие-то слова для памяти. Вздохнул и, покачиваясь, с головой, опущенной на грудь, со слезами на глазах, все время вздыхая, удалился.
* * *Сознание Локонова заполнил воображаемый специалист.
«Вот сейчас, когда я ем картошку, – думал Локонов, – специалист там, в зеленом доме, ест итальянскую полендвицу или читает Петрарку, как, может быть, наслаждается изданиями „Академии“. Наверно, он женолюбив и его посещают всевозможные создания, а он, душистый, одетый во все заграничное, угощает и возвышенно шутит. Вечером он идет на балет или в оперу или встречается с иностранцами и сияющими глазами смотрит на мир. Жизнь его похожа на тысячу и одну ночь. Конечно, ему сновидений не надо! Мне же, неприспособленному и чувствующему, что мир ужасен, сновидения необходимы... Что я могу предложить моей возлюбленной, – продолжал раздумывать Локонов, – какое палаццо, какими редкостями развлечь, с какими иностранцами познакомить? Сплетни, пересуды, стояние у примуса – вот вся ее будущая жизнь, если она свяжет свою судьбу с моей. Я не обладаю никакой общей идеей, меня уже ничто не интересует. И вот сейчас мой соперник, быть может, рассказывает ей о своем кругосветном путешествии, о Лондоне, Париже, Генуэ и Константинополе и показывает снимки: вот там я был, вот тут ходил, вот на эту гору я взбирался.
А она сидит и смотрит на него восторженными глазами, и, быть может, раздается звонок, и входит негр и говорит о жизни в Гарлеме, или появляется японец и рассказывает о том, что в ЯПОНИИ Чехова любят, или американец, проживший двенадцать лет на Филиппинах, делится своими впечатлениями. Правда, и у меня есть знакомые, путешествовавшие по Западу, но это все мрачные, в лучшем случае пожилые фигуры».
Локонов вспомнил согбенную восьмидесятидвухлетнюю, одетую во все черное вдову тайного советника. Представил ее комнату с сладковатым запахом, огромный портрет в розово-голубых тонах молодой шестнадцатилетней девушки в кринолине и под ним почти не видящую и не слышащую, суетливо бегающую старушку, задыхающуюся, с почти обнаженными, все время двигающимися челюстями.
– Венеция мрачна, – говорит она, – лодки, эти гондольеры все в черном. У них маленькие фигаро – куртки, маленькие круглые суконные шляпы. На меня это ужасно действовало. Все черное, все – вода и дома на четверть в воде стоят и все внизу – мохом покрыто. Мы приехали в город. Все узенькие улицы, на рынке воняет ужасно сыром, лошадей мы не видели совсем. В соборе святого Марка внутри очень темно, конечно. Наши мужья пошли осматривать – где инквизиция, – говорит она, задыхаясь, – через мост, кто прошел – к смертной казни назначен. Они пошли осматривать инструменты. Вечером на площади святого Марка поют и кушают и оркестр играет, но все довольно молча. Все в городе тихо, серьезно. О, эта церковь святого Марка, очень большая, вроде нашего Казанского собора. Тишина, неуютно очень в церкви самой.
Локонов подумал, что от подобного описания путешествия его любовь, пожалуй, сбежит.
Но и другой, много путешествовавший на своем веку старый доктор вряд ли мог удовлетворить любопытство семнадцатилетней девушки.
Опять он начнет рассказывать о Вене, о старой доброй Вене, расскажет о Венеции в Вене, скажет: парки там, каналы, гондольеры, гондолы, выписанные из Венеции, раздается песнь – это гондольер поет на носу гондолы «Santa Lucia». А вокруг фасады домов из досок, мосты с полицейскими в итальянской форме. Опять расскажет он, как, будучи студентом, загулял до семи часов утра в ночном кабаре, как подговорил вместе с другими студентами тиролек в тирольских костюмах, и удовлетворенно будет сиять и говорить о том, что это время прошло, что, увы теперь так не живут!
Или какая-нибудь подруга матери вспомнит Наугейм и скажет: «Там все розы, розы без конца».
Локонов сидел, забыв о своей картошке.
– Что ж ты не ешь, сыночек? – спросила мать. – Ты что-то бледен очень, ты волнуешься. Хочешь, прими валерьяновых капель с ландышами? Вот ты не хочешь со мной поговорить, а я весь день одна, не с кем мне поговорить... Сегодня тепло или холодно на улице? С утра было ясно, а теперь дождь идет. Что ж ты не отвечаешь? Даже и поговорить со мной не хочешь. Я тебя ведь очень люблю.
Локонов стал есть картошку.
Наступила новогодняя ночь. Локонов стоял на мосту.
Мать его мысленно перебирала все новогодние встречи. Они проходили разно, но всегда в чьем-либо обществе. Только раз, лет тридцать тому назад, она так же, как в этом году, встретила Новый год в одиночестве.
«Но тогда я была такая хрупкая, нежная и совсем юная», – подумала она с грустью.
Марья Львовна взяла зеркало для бритья и стала рассматривать свое лицо.
– Ну что ж, это ничего, что мне скучно, зато Толе весело. Он среди молодежи, за ним ухаживают. Он сейчас шутит, произносит тосты, а потом, наверное, будут танцы, игры в фанты, в прятки, в жмурки. Хорошо бы было, если б у него оказалась самая интересная барышня!
Марья Львовна стала вспоминать фигуры танцев. Ей захотелось музыки. Она подошла к радио, но радио был испорчен.
Тогда она села за пьянино, ударила по клавишам и спела почти шепотом – она боялась услышать свое пение, ведь уже давно она громко не поет. Ее коротенькая юбочка цвета шампанского желтым пятном выделялась в полумраке. Марья Львовна напевала:
В тиши ночной
Я жду тебя,
Тоскуя и любя,
Ты ангел чистый предо мной,
Люблю одну тебя.
Огнями полон гулкий зал,
Вокруг духи, цветы,
Тебя в толпе я отыскал,
Оркестр галоп играл.
Но вот другому отдана
Твоя рука,
И злая ждет меня судьба
Ночного игрока.
В Монако жизнь окончу я,
Где море так шумит,
И не узнаешь никогда,
Где юный труп зарыт.
Раздался звонок. Вспорхнула Марья Львовна. Ахнула. Это был ее сын.
– Что ж это ты...
Сын ничего не ответил.
Карточки солдатиков висели на стенах, стояли на этажерках. Солдатики были с Георгиевскими крестами, медалями. Одни браво обнажали шашки, другие стояли как вкопанные, с руками по швам, третьи отдавали честь, четвертые сидели в соломенных креслах. Марья Львовна стояла позади кресел. В центре висел общий вид лазарета. Все здесь дышало войной. Модные романсы того времени лежали на пьянино, книжки о германских зверствах стояли на полочках, а в альбомах для открыток были карточки королей, царей и президентов и карикатуры на германцев, австрийцев и турок.
Имущество Марьи Львовны с точки зрения здравомыслящего человека не являлось богатством. Стопки фотографий, перевязанные золотой, серебряной или цветной веревочкой, могли заинтересовать только какого-нибудь художника. Он за каждую из них заплатил бы, пожалуй, по гривеннику. Стопки приятно пахнущих писем могли бы пригодиться только какому-нибудь литератору, он охотно заплатил бы за них по три копейки. Несколько закладочек в виде лент с вышитыми поздравлениями могли бы быть приняты только в бытовой музей, если б ему предложили даром. Пузырьки из-под лекарств и флаконы из-под духов, конечно, можно было бы продать в какую-нибудь аптеку. Свадебный букет старушки можно было бы, конечно, разобрать, засохшие, пахнущие духами розы выбросить в помойное ведро или сжечь в печке, а кружева и белую шелковую ленту продать на рынке. За детский локон сыночка Жулонбин, пожалуй, скрепя сердце дал бы копейку. Среди этого барахла хранилась кукла с турнюром. За эту куклу охотно бытовой музей дал бы червонец.
Марья Львовна была необычайно опрятна: два раза в день она мыла паркет в своей комнате, а в свои выходные дни мыла пол по-праздничному, т. е. скребла его до полного изнеможения. Всегда, когда ей было делать нечего, она начинала приводить комнату в порядок. Брала тряпку и начинала вытирать пыль, хотя бы и пыли никакой не был. Если ее что-либо расстраивало, она начинала подметать пол, если она нервничала, она обращала внимание на буфет и проводила тряпкой по дверцам, или смахивала несуществующую пыль с этажерочек, или по рассеянности невозможно грязной тряпкой, вчера употребленной на вытирание калош, гнала крошки со стола в пепельницу, или поднявшись на стул, вытирала любимую свою картину. Сбрасывала комья пыли с буфета на пол, а затем вновь запыленную комнату приводила в порядок. Этим она могла заниматься часами.