Борис Зайцев - Земная печаль
В хмурых сумерках высился он темной громадой; «Мюр и Мерилиз»[224] сиял, насквозь пронизанный светом, золотые снопы ложились от него на снег. Анна Дмитриевна шла наискось через площадь, по тропинке, только что проложенной. И почти столкнулась с Христофоровым. Он был в меховой шапке, запушенный снегом, с побелевшими усами. Увидев ее, улыбнулся и остановился, кланяясь.
— Голубчик вы мой, милый человек! —чуть не вскрикнула Анна Дмитриевна. — Что тут делаете?
— Гуляю, — ответил он. — У меня нет цели.
— Гуляю! Так себе просто и гуляет, сам не зная зачем! Ну, тогда пойдемте со мной, проводите, мне тоже некуда…
Она взяла его под руку и медленно, разговаривая, они побрели. Ей, правда, почему‑то приятно было его встретить. Настроение подымалось. Они прошли по Кузнецкому, разглядывая витрины. У Сиу пили шоколад[225], рассматривали модных барынь, смеялись. Было светло, пахло духами, сигарами. Белели воротнички мужчин. Горели бриллианты.
Анна Дмитриевна пригласила Христофорова на другой день на балет, к себе в ложу.
Есть нечто пышное в облике зрительного зала Большого театра: золото и красный шелк, красный штоф. Тяжелыми складками висят портьеры лож с вытканными на пурпуре цветами, и в этих складках многолетняя пыль; обширны аванложи, мягки кресла партера, холодны и просторны фойе, грубовато–великолепны ложи царской фамилии и походят на министров старые капельдинеры, лысые, в пенсне и ливреях. Молча едят друг друга глазами два истукана у царской ложи. Дух тяжеловатый, аляповатый, но великодержавный есть здесь.
Христофоров, явившийся в ложу первым и одиноко сидевший у ее красно–бархатного барьера, чувствовал себя затерянным в огромной, разодетой толпе. Театр наполнялся. Входили в партер, непрерывное движение было в верхах, усаживались в ложах; кое–где направляли бинокли. Над всем стоял тот ровный, неумолчный шум, что напоминает гудение бора, — голос человеческого множества. Человечество затихло лишь тогда, когда капельмейстер, худой, старый человек во фраке, взмахнул своей таинственной палочкой, и за ней взлетели десятки смычков того удивительного существа, что называется оркестром. Загадочно, волшебством вызвали они новую жизнь; и помимо лож, партера и публики в театре появилась Музыка. Поднялся занавес, чтобы в безмолвном полете балерин дать место гению Ритма.
Анна Дмитриевна явилась вовремя. Фанни немного опоздала. Фанни была еще сильней подкрашена. Она уселась рядом с Христофоровым с видом деловитым, уверенным; оглядела залу, оркестр, сцену, как бы проверяя, все ли в порядке. Иногда, рассматривая балет, вдруг наклонялась к Анне Дмитриевне и шептала:
— Взгляни на Козакевич. Летом в Крыму нарочно загорала, и третий месяц загар с рук и плеч не сходит. Крайняя справа — Семенова. Как мила! Ты понимаешь, одна простота, никаких фанаберий, настоящая добросовестная работа.
Анна Дмитриевна улыбалась ей глазами, но была сдержанна, одета в черном, несколько бледна. Дышала не вполне ровно. К концу акта дверь в аванложу отворилась, звякнули шпоры. Занавес побежал вниз. Стало светлее, зааплодировали. Никодимов, худой, с правильным пробором и белыми аксельбантами, подошел к Анне Дмитриевне, поцеловал руку. Вид он имел измученный; глаза угрюмо темнели. Он вынул надушенный платочек и разгладил усы.
— Бог мой, — сказала Фанни, — не узнаю вас, дорогой!
— Я нездоров, — ответил Никодимов. — У меня невралгия лицевых нервов. Я очень дурно сплю по ночам.
— Ах, pauvre enfant![226]
Фанни засмеялась и стала показывать Христофорову знаменитого коннозаводчика, сидевшего в первом ряду.
— Вы меня звали, — сказал Никодимов тихо Анне Дмитриевне, — я пришел, несмотря на нездоровье.
Она вздохнула, прошла в аванложу и села на диван. Заложив ногу за ногу, подрагивая носком лакированной туфли, вертела она в руке лорнет. Наконец, как бы пересилив себя, сказала:
— Правда ли, что вы подделали мою подпись?
Никодимов сложил руки на коленях и глядел вниз.
— Я отдам вам эти деньги, очень скоро. Я сейчас в большом выигрыше. А тогда нужны были, чрезвычайно.
Анна Дмитриевна промолчала.
— Правда ли, что за вами какое‑то темное дело… По части нравственности? И еще, у вас живет… Такой юноша?
— Не беспокойтесь, на скамье подсудимых вы меня не увидите. Вас не скомпрометирую.
— Дело не во мне, — ответила она глухо, — дело в том, что вы окончательно гибнете.
— Это возможно. Возможно, что окончательно я выхожу из числа так называемых порядочных людей.
В зрительном зале стемнело, поднялся занавес. Сцена представляла мастерскую кукольного мастера. Несколько кукол сидели недвижно. С легкими подругами прокрадывалась сюда Коппелия[227]. После мимических сцен являлся хозяин, испуганные гостьи разбегались.
— Недурна, — говорила Фанни Христофорову, — Коппелия недурна, но и только. «Как бы разыгранный Фрейшиц перстами робких учениц»[228]. Если б вы Веру Сергеевну в этой роли видели! Ну, что она выделывает!
В это время в аванложе Никодимов говорил:
— Я никогда не понимал, чем виноват так называемый безнравственный человек, что он родился именно таким. Почему вы брюнетка, а не блондинка? Много приятнее быть симпатичным и добрым, жить в почете, довольстве, уважении — чем путаться в долгах, ощущать презрение и ждать той же черной дыры, куда все сваливаются. Скучать, болеть, завидовать… Нет, мы, порочные, составляющие касту в обществе, вряд ли сойдемся когда‑либо с довольными собою. Во все времена были мы отверженными. Так и всегда будет. Разве со временем люди несколько поумнеют и поймут, что одной благородной позы мало.
— Все стараетесь себя оправдать…
— Ни нравственного, ни безнравственного нет. Есть люди, родившиеся с разными вкусами. Вы любите артишоки, а я ростбиф. Я и есть буду ростбиф, и меня станут называть прохвостом. А все дело в том, что природа, или Господь Бог, произвела нас на свет с разными наклонностями. Свободная воля! Глупость, выдуманная попами.
Никодимов говорил негромко, сидел недвижно, лишь иногда, от боли в виске, страдальчески подергивал глазом.
Анна Дмитриевна смотрела на этого человека, так много взявшего в ее жизни, на его сухие пальцы с отточенными ногтями, на перстень с вырезанным черепом и двумя костями, на изможденное, но породистое лицо — и как бывало нередко — странная смесь обаяния и презрения, нежности и обиды, пронзительной жалости и отвращения подымалась в ней.
— Ах, — сказала она, задохнувшись, — чем вы меня взяли?
— Жалостью, — ответил Никодимов. — Вы считаете, что посланы в мою жизнь, чтобы исправить меня. Женщины с добрым сердцем, как вы, нередко чувствуют именно так. Смею вас уверить.
— Замолчите, вы… слышите, замолчите… — шепотом, давясь словами, произнесла Анна Дмитриевна. Она закрыла глаза платочком, откинулась на диван. Влево темнел треугольник между портьерой. Там был полумрак гигантского театра, тысячи голов и глаз, направленных на сцену.
Коппелия танцевала длинное и трудное adagio[229]. Фанни впивалась в каждое ее движение. Временами бормотала: «Молодец!» «Для нее — даже хорошо!» Упираясь в пол носком, рукой придерживаясь за высоко поднятую руку партнера, Коппелия вся вытянулась горизонтально, слегка колебля другой ногою, как хвостом рыбы, — и медленно, легко и изящно описывала полный круг.
Adagio имело успех. Коппелия выпорхнула и раскланялась — с той нечеловеческой легкостью, которая поражает в балете.
— Таланта у ней мало, — судила Фанни, — но работа большая. Очень изящно. Это и говорить нечего.
Анна Дмитриевна видела только конец третьего акта. Ансамбли, дуэты, соло бессвязно проносились пред глазами. Фанни разбирала всех по косточкам. Одна отяжелела — известная немолодая балерина с дивными ногами; другая великолепна по темпераменту, но не вполне строгого вкуса. Третья — вся создана покровительством.
— Фанни хочет сделать из вас балетомана, — сказала Анна Дмитриевна Христофорову, чрез силу улыбаясь. — У вас голова кругом пойдет, коли будете слушать.
— Что ж, это очень интересно, — ответил Христофоров.
— Не взыщите, голубок, — моя слабость! Чем я виновата, если балет меня восхищает? Посмотрела — точно бутылку шампанского выпила.
Когда по окончании все спускались к выходу, Христофоров обратился к Анне Дмитриевне:
— Я очень благодарен, что вы меня взяли.
— Вы что же, — ответила Анна Дмитриевна, — вообще, кажется, становитесь светским человеком? Фрак бы еще на вас нацепить, да вывезти на бал.
Христофоров засмеялся, поглаживая свои усы.
— Во фраке мне действительно неподходяще. Светскость… ну, какая же! Но, конечно, я ценю новые впечатления, даже очень ценю, — прибавил он серьезнее. — Я хотел бы очень много видеть, как можно больше.