Борис Зайцев - Земная печаль
«Во всяком случае, так дальше продолжаться не может, — писала она твердым, крупным почерком, — он казался лишь частью всей ее статной фигуры. — Какая бы я ни была, вы должны понять, что всему есть предел. Вы знаете, чем были для меня все это время. Пред вами я мало в чем виновата. Но вы — ваше поведение я совсем перестаю понимать. Для меня деньги — ничто. Для вас всё. Сколько раз я вас выручала — вы знаете. И то знаете, как издевались вы надо мной, среди пьяных товарищей, грязнили мое к вам чувство. Все вам сходило. Но то, что теперь выяснилось… Я не могу даже написать того слова, какое следует. Хочу вас видеть и спрошу прямо. Завтра я на балете, бельэтаж, ложа № 3. Буду ждать». Она подписалась, одной буквой, вложила в конверт и подписала: «Дмитрию Павловичу Никодимову».
Только что велела она отослать письмо, как в комнату вошла, не снимая бархатной шляпы, невысокая дама еврейского вида, с огромными подкрашенными глазами — Фанни Мондштейн. Она была очень шикарна, в новом тысячном палантине. Бурый мех блестел снежинками.
— Голубчик, — сказала она быстро, целуя Анну Дмитриевну и распространяя запах Rue de la Paix[221], — я к тебе на минутку. Завтра выступает Ненарокова, дебют, я обязательно должна быть. Идиот Ладыжников напутал, как всегда, билетов нет, представь, я непременно должна быть, ведь Ненарокова танцует вместо Веры Сергеевны, тут, понимаешь, отчасти интрига, отчасти борьба молодого со зрелым. Конечно, ей до Веры Сергеевны… — великая артистка и начинающий щенок… Но я обещала быть, а получается чепуха…
Фанни подняла вуаль и обнаружила лицо не первой свежести, подкрашенное, с черными, очень красивыми глазами. Фанни живо закурила, и мгновенно стало ясно, в чем дело: о Ненароковой она должна была дать отчет Вере Сергеевне, и хотела попасть в ложу Анны Дмитриевны.
— Ну конечно, ну да, — говорила Анна Дмитриевна, — о чем тут разговаривать? Я очень рада. Ты покажешь мне разные fouettés[222].
— Милун, но разве Ненарокова может сделать что‑нибудь подобное?
Фанни встала и с серьезным, как бы убежденным лицом подошла к Анне Дмитриевне.
— Вере Сергеевне приходилось делать тридцать пять fouetté подряд, — этого никто не может в России, кроме нее. Но ведь и сама она — прелесть. Одни ее выражения… Ты думаешь, она завидует этой Ненароковой? Ни капли. Она мне говорит: «Вы понимаете, ведь это надо сделать, эту роль! Вы, кажется, уже начинаете меня понимать? Этот балет — чистейший экзот, его надо почувствовать. Вот, по вашему лицу я вижу, что вы начинаете меня понимать». Нет, Вера Сергеевна замечательный художник, порох и дитя, восторженная, увлекающаяся душа.
Фанни сама увлеклась, сняла шляпу и стала рассказывать о Вере Сергеевне.
Фанни была в нее несколько влюблена — влюбленностью театральной поклонницы. Она принадлежала к «партии» Веры Сергеевны: неизменно бывала на ее выступлениях, бешено вызывала, бегала к ней в уборную, защищала от врагов, исполняла мелкие поручения и помогала в сердечных делах.
— Нет, ты понимаешь, у нее совсем особенный язык: если за ней кто‑нибудь ухаживает, она называет это наверт.
— А правда, что одну свою соперницу она избила ногами?
— Фу, глупость! Ну, если бы захотела… — ноги у нее стальные, убить, я думаю, может. Все‑таки это клевета…
— Фанни, — спросила вдруг Анна Дмитриевна, — тебя бил когда‑нибудь мужчина?
Фанни соскочила и захохотала.
— Во–первых, милая, у меня нет такого властелина, и не будет, надеюсь. Да, но тогда скорей можно спросить, не била ли я кого… Правда, у меня ноги не такие, как у Веры Сергеевны, все же… вот этой рукой я могу, конечно, дать пощечину негодяю, который покусился бы на мою девственность…
Она повалилась на диван и опять захохотала. Анна Дмитриевна тоже смеялась. Потом Фанни вскочила, оправила палантин и стала прощаться.
— Голубь, значит, до завтра. Бельэтаж, третий номер… буду помнить… третий номер. Целую тебя.
Проводив ее, Анна Дмитриевна медленно возвращалась через залу. Проходя мимо большого бехштейновского рояля, она приподняла его крышку и взяла несколько нот на клавиатуре. Смутная тягость была у ней на сердце. Она вздохнула и сразу все вспомнила. Эти самые звуки, такой же белый день, рояль, зала, похожая на эту, и она сама, еще совсем молодая, недавно замужем. Так же она брала несколько нот, а он вышел из той двери. Шел он молча. Лицо было красное. Потом молча же, со всего маху ударил ее по лицу.
Крышку она захлопнула, быстро вышла. «Дурная жизнь, распущенная, скверная жизнь, — твердила она уже у себя в кабинете, ходя взад–вперед по мягкому ковру. — Я ему продалась и изменяла, а он бил меня, как молодую кобылу. Как была дурная, так и осталась».
«Что же, — думала она через несколько минут, уже покойнее, — я сама катала с офицерами по ресторанам, обманывала его и пожинала лавры собственной жизни. А разве и сейчас… что ж, по–своему и Дмитрий прав, считая меня… бабой, которая может платить его долги. Он хорош, но и я…»
Она опять прошлась и остановилась у большой, под стеклом, фотографии со старинной картины. Справа и еле–ва от озера большие купы дерев, темных, кругловатых; какая‑то башня; далекие горы за озером, светлые облака; на переднем плане танцует женщина с бубном, и мужчина; пастух, опершись на длинный посох, смотрит на них; на траве, будто для беззаботной пирушки, расположились люди, женщина с ребенком, тоже смотрят. Лодки плывут по бледному озеру. И кажется, так удивительно ясна, мечтательна и благостна природа; так чисто все. Так дивно жить в этой башне у озера, бродить по его берегам, любоваться нежными, голубоватыми призраками далеких гор.
Анне Дмитриевне представилось, что если бы она жила в такой стране, то все иное было б, и возможно, она узнала бы ту истинную любовь, высокую и пламенную, которая есть же ведь, наконец!
Завтракала она одна, как обычно. Потом вышла на улицу. Хотелось пройтись. Снег мягко скрипел под ногой, падали белые его хлопья, медленно и беззвучно; что‑то вкусное, свежее и острое несли они с собой; и, оседая на ветвях деревьев, шапочках барышень, усах мужчин, давали белое оперение, называемое зимой.
Анна Дмитриевна шла по Арбату и думала, что любой извозчик, трусцой плетущийся в Дорогомилово, или курсистка, бегущая с лекций, более правы, и прочны, — может быть, даже счастливы, чем она, живущая в своем особняке и тратящая тысячи. Пройдя по Воздвиженке, вышла она на Моховую, обогнула Манеж, направилась вдоль решетки Александровского сада. Начинало смеркаться. Смутно синел снег за оградой, летали вороны, высокие башни в Кремле уходили во мглу. Зажигались золотые фонари. С сердцем, полным печали, тягости, Анна Дмитриевна подошла к Иверской, знаменитому палладиуму Москвы — часовне, видевшей на своих ступенях и царей, и нищих. Купив свечку, взошла, зажгла ее и поставила пред Ликом Богородицы, мягко сиявшим в золотых ризах. Кругом — захудалые старушки, бабы из деревень; ходил монах с курчавой бородой, в черной скуфейке[223]. Плакали, вздыхали, охали. Ближе к стене музея занимали места те, кто устраивался на ночь. Ночевали здесь по обету, чтобы три, или десять раз встретить ту икону Богоматери, которую возят по домам и которая возвращается поздно ночью. Здесь служится молебен. И невесты, желающие доброй жизни в замужестве, матери, у которых больны дети, жены, неладно живущие с мужьями, мерзнут здесь зимними ночами, когда лихие голубки уносят из Большой Московской к Яру разгулявшихся господ.
Анна Дмитриевна стала на колени, перекрестилась, глаза ее наполнились слезами. Еще девочкой, когда сильно пил и бушевал отец, бегала она потихоньку на эти оснеженные сейчас плиты, и на ценный пятачок ставила свечку «Укротительнице злых сердец».
— Старайся, милая, старайся, — говорила рядом старушонка с глубоко запавшим ртом, в кацавейке, из числа тех, что неизвестно откуда берутся на похоронах, свадьбах и молебнах. — Она, Матушка–Заступница, все видит, всяческое усердие ценит.
Подошел рыжий извозчик, немолодой, тоже поставил свечку, снял шапку и бухнулся на колени. Быть может, молился он о захромавшей лошади, или чтобы овес подешевел. А возможно, и его вела та же тоска, что и Анну Дмитриевну.
Оттого ли, что поплакала, или, правда, в золотом сиянии Богородицы был мир, но она поднялась облегченная, как бы овлажненная. Стряхнув снег, приставший к подолу, вздохнула и стала спускаться со ступеней. Несколько нищих потянулось к ней. Она сунула им. И медленно пошла к Большому театру.
В хмурых сумерках высился он темной громадой; «Мюр и Мерилиз»[224] сиял, насквозь пронизанный светом, золотые снопы ложились от него на снег. Анна Дмитриевна шла наискось через площадь, по тропинке, только что проложенной. И почти столкнулась с Христофоровым. Он был в меховой шапке, запушенный снегом, с побелевшими усами. Увидев ее, улыбнулся и остановился, кланяясь.