Александр Солженицын - Архипелаг ГУЛАГ. Книга 3
Да у кого был дом кирпичный в ряду бревенчатых или двухэтажный в ряду одноэтажных – вот тот и кулак, собирайся, сволочь, в шестьдесят минут! Не должно быть в русской деревне домов кирпичных, не должно двухэтажных! Назад, в пещеру! Топись по-чёрному! Это наш великий преобразующий замысел, такого ещё в истории не было.
Но главный секрет – ещё не в том. Иногда кто и лучше жил, – если быстро вступал в колхоз, оставался дома. А упорный бедняк, кто заявленья не подавал, – высылался.
Очень важно, это самое важное! Ни в каком не «раскулачивании» было дело, а в насильственном вгоне в колхоз. Никак иначе, как напугав до смерти, нельзя было отобрать у крестьян землю, обещанную революцией, – и на эту же землю их же посадить крепостными.
И вот по деревне, уже много раз очищенной от зерна, снова шли грозные вооружённые активисты, штыками искалывали землю во дворах, молотками выстукивали стены в избах – иногда разваливали стену – и оттуда сыпалась пшеница. Уже для напуга больше вспарывали ножами и подушки. Хозяйская малая девочка подпырнула отбираемый мешок и отсочила себе пшенички, – «воровка!» – закричала на неё активистка и сапогом выбила, рассыпала пшеницу из девочкиного подола. И не дала собирать по зёрнышку.
Это была вторая гражданская война – теперь против крестьян. Это был Великий Перелом, да, только не говорят – чего перелом?
Русского хребта.
* * *Нет, согрешили мы на литературу соцреализма – описано у них раскулачивание, описано – и очень гладко, и с большой симпатией, как охота на лязгающих волков.
Только не описано, как в длинном порядке деревни – и все заколочены окна. Как идёшь по деревне – и на крылечке видишь мёртвую женщину с мёртвым ребёнком на коленях. Или сидящего под забором старика, он просит у тебя хлеба – а когда ты идёшь назад, он уже завалился мёртвый.
И такой картины у них не прочтём: председатель сельсовета с понятой учительницей входит в избу, где лежат на полатях старик и старуха (старик тот прежде чайную держал, ну как не мироед? – никто ведь не хочет с дороги горячего чаю), и трясёт наганом: «Слезай, тамбовский волк!» Старуха завыла, и председатель для пущей острастки выпалил в потолок (это очень гулко в избе получается). В дороге те старики оба умерли.
Уж тем более не прочтём о таком приёме раскулачивания: всех казаков (донская станица) скликали «на собрание» – а там окружили с пулемётами, всех забрали и угнали. А уж баб потом выселять ничего не стоило.
Нам опишут и даже в кино покажут целые амбары или ямы зерна, укрытые мироедами. Нам только не покажут то малое нажитое, то родное и своекожное – скотинку, двор да кухонную утварь, которую всю покинуть велено плачущей бабе. (Кто из семьи уцелеет, и извернётся схлопотать, и Москва «восстановит» семью как середняцкую, – уж не найдут они, вернувшись, своего среднего хозяйства: всё растащено активистами и бабами их.)
Нам только тех узелков малых не покажут, с которыми допускают семью на казённую телегу. Мы не узнаем, что в доме Твардовских в лихую минуту не оказалось ни сала, ни даже печёного хлеба, – и спас их сосед, Кузьма многодетный, тоже не богач, – принёс на дорогу.
Кто успевал – от той Чумы бежал в город. Иногда и с лошадью – но некому было в такую пору лошадь продать: как чума стала и та крестьянская лошадь, верный признак кулака. И на конном базаре хозяин привязывал её к коновязи, трепал по храпу последний раз – и уходил, пока не заметили.
Принято считать, что Чума та была в 1929–30. Но трупный дух её долго ещё носился над деревней. Когда на Кубани в 1932 намолоченный хлеб весь до зерна тут же из-под молотилки увозили государству, а колхозников кормили, лишь пока уборка и молотьба, отмолотились – и горячая кормёжка кончилась, и ни зёрнышка на трудодень, – как было одёргивать воющих баб? А кто ещё тут недокулачен? А кого – сослать? (В каком состоянии оставалась раннеколхозная деревня, освобождённая от кулаков, можно судить по свидетельству Скрипниковой: в 1930 при ней некоторые крестьянки из Соловков посылали посылки с чёрными сухарями в родную деревню!)
Вот история Тимофея Павловича Овчинникова, 1886 года рождения, из деревни Кишкино Михневской волости (невдали от Горок Ленинских, близ того же шоссе). Воевал германскую, воевал Гражданскую. Отвоевался, вернулся на декретную землю, женился. Умный, грамотный, бывалый, золотые руки. Разумел и по ветеринарному делу самоучкою, был доброхот на всю округу. Неустанно трудясь, построил хороший дом, разбил сад, вырастил доброго коня из малого жеребёнка. Но смутил его НЭП, угораздило Тимофея Павловича ещё и в это поверить, как поверил в землю, – завёл на паях с другим мужиком маленькую кустарную мастерскую по выделке дешёвых колбас. (Теперь-то, сорок лет без колбасы деревню продержав, почесать бы в затылке: и что было в той колбасной плохого?) Трудились в колбасной сами, никого не нанимая, да и колбасы-то продавали через кооперацию. И поработали всего два года, с 1925 по 1927, тут стали душить их налогами, исходя из мнимых крупных заработков (выдумывали их фининспекторы по службе, но ещё надували в уши финотделу деревенские завистники-лентяи, сами ни к чему не способные, только стать активистами). И пайщики закрыли колбасную. В 1929 Тимофей вступил в колхоз одним из первых, свёл туда свою добрую лошадь, и корову, и отдал весь инвентарь. Во всю мочь работая на колхозном поле, ещё выращивал двух племенных бычков для колхоза. Колхоз разваливался, и многие шли и бежали из него – но у Тимофея было уже пятеро детей, не стронешься. По злой памяти финотдела он всё считался зажиточным (ещё и за ветеринарную помощь народу), уже и на колхозника несли и несли на него непомерные налоги. Платить было нечем, потянули из дому тряпки; трёх последних овечек 11-летний сын спроворился разик тихо угнать от описи, другой раз забрали и их. Когда ещё раз описывать имущество пришли, ничего уже не было у бедной семьи, и безстыдные финотдельщики описали фикусы в кадках. Тимофей не выдержал – и у них на глазах эти фикусы изрубил топором. Это что ж он, значит, сделал: 1) уничтожил имущество, принадлежащее уже государству, а не ему; 2) агитировал топором против советской власти; 3) дискредитировал колхозный строй.
А как раз колхозный строй в деревне Кишкино трещал, никто уже работать не хотел, не верил, ушла половина, и кого-то надо было примерно наказать. Заядлый нэпман Тимофей Овчинников, пробравшийся в колхоз для его развала, теперь и был раскулачен по решению председателя сельсовета Шоколова. Шёл 1932 год, массовая ссылка кончилась, и жену с шестью детьми (один грудной) не сослали, лишь выбросили на улицу, отняв дом. На свои уже деньги они через год добирались к отцу в Архангельск. Все в роду Овчинниковых жили до 80 лет, а Тимофей от такой жизни загнулся в 53[92].
Даже и в 1935 году, на Пасху, ходит по ободранной деревне пьяное колхозное начальство – и с единоличников требует денег на водку. А не дашь – «раскулачим! сошлём!» И сошлют! Ты же – единоличник. В том-то и Великий Перелом.
* * *А саму дорогу, сам путь этот крестный, крестьянский, – уж этот соцреалисты и вовсе не описывают. Погрузили, отправили – и сказке конец, и три звёздочки после эпизода.
А грузили их: хорошо, если по тёплому времени в телеги, а то – на сани, в лютый мороз и с грудными детьми, и с малыми, и с отроками. Через село Коченево (Новосибирской области) в феврале 1931, когда морозы перемежались буранами, – шли, и шли, и шли окружённые конвоем безконечные эти обозы, из снежной степи появляясь и в снежную степь уходя. И в избы войти обогреться – дозволялось им только с разрешения конвоя, на короткие минуты, чтоб не держать обоза. (Эти конвойные войск ГПУ – ведь живы же! ведь пенсионеры! ведь помнят поди! А может – и не помнят…) Все тянулись они в нарымские болота – и в ненасытимых этих болотах остались все. Но ещё раньше, в жестоком пути, околевали дети.
В том и был замысел, чтобы семя мужицкое погибло вместе со взрослыми. С тех пор как Ирода не стало – это только Передовое Учение могло нам разъяснить: как уничтожать до младенцев. Гитлер уже был ученик, но ему повезло: прославили его душегубки, а вот до наших нет никому интереса.
Знали мужики, что их ждёт. И если счастье выпадало, слали их эшелонами через обжитые места, то своих детей малых, но уже умеющих карабкаться, они на остановках спускали через окошечки: живите по людям! побирайтесь! – только б с нами не умирать.
(В Архангельске в голодные 1932–33 годы нищим детям спецпереселенцев не давали безплатных школьных завтраков и ордеров на одежду, как другим нуждающимся.)
В том эшелоне с Дона, где баб везли отдельно от казаков, взятых на «собрании», одна баба в пути родила. А давали им стакан воды в день и не всякий день по 300 граммов хлеба. Фельдшера? – не спрашивай. Не стало у матери молока, и умер в пути ребёнок. Где ж хоронить? Два конвоира сели в их вагон на один пролёт, на ходу открыли дверь – и выбросили трупик.