Максим Горький - Том 17. Рассказы, очерки, воспоминания 1924-1936
— Добрый человек? Нет. Но отличный товарищ. Моё, твоё — он не различал. «Наша группа», «наша партия», «наше дело»…
— Другой раз, тоже в Берлине, на очень оживлённой улице, какой-то лавочник вышвырнул из двери мальчишку. Камо рванулся в лавку, испуганный спутник едва удержал его, а он вырывается и кричит: «Пусти, пожалуйста, ему надо морду бить!» Возможно, что это он репетировал свою роль безумного, но это мне теперь кажется. А в то время пускать его на улицу без провожатого было невозможно: он, казалось, только за тем и выходил, чтоб впутаться в какой-нибудь скандал.
— Верно, он сам рассказал мне, что во время одной экспроприации, где он должен был бросать бомбу, ему показалось, что за ним наблюдают двое сыщиков. До момента действия оставалась какая-то минута. Он подошёл к сыщикам и сказал: «Убирайтесь прочь, стрелять буду!»
— «Ну, что ж, ушли они?» — спросил я.
— «Конечно, убежали».
— «А почему ты сказал им это?»
— «Что такое почему? Надо было сказать — сказал».
— «А всё-таки почему? Жалко стало?»
— Он рассердился, покраснел.
— «Ничего не жалко! Может быть, просто бедные люди. Какое им дело? Зачем тут гуляют? Я не один бросал бомбы; ранить, убить могли».
— Его поведение в этом случае дополняется и, может быть, объясняется другим: где-то в Дидубе он выследил шпиона, схватил его, прижал к стене и начал убеждать: «Ты — бедный человек? Зачем служишь против бедных людей? Тебе товарищи богатые, да? Почему ты подлец? Хочешь — убью?»
— Человек не пожелал, чтоб его убили, он оказался русским рабочим из батумской группы, приехал за литературой, но потерял адрес квартиры товарища, в которой раньше останавливался, и искал её по памяти. Видите, какой оригинальный парень Камо?
Самый изумительный из его подвигов — гениальная симуляция, которая ввела в заблуждение премудрых берлинских психиатров. Но искусная симуляция не помогла Камо, правительство Вильгельма II всё-таки выдало его жандармам царя, и, закованный в кандалы, отвезённый в Тифлис, он был помещён в психиатрическое отделение Михайловской больницы. Если я не ошибаюсь, он симулировал безумие в течение трёх лет. Его бегство из больницы в Тифлисе — тоже фантастический фокус.
Лично с Камо я познакомился в 20 году, в Москве, в квартире Фортунатовой, бывшей моей квартире на углу Воздвиженки и Моховой.
Крепкий, сильный человек, с типичным лицом кавказца, с хорошим, очень внимательным и строгим взглядом мягких, тёмных глаз, он был одет в форму бойца Красной Армии.
По его осторожным и неуверенным движениям чувствовалось, что непривычная обстановка несколько смущает Камо. Сразу стало понятно, что расспросы о революционной работе надоели ему и что его целиком поглощает другое. Он готовился поступить в военную академию.
— Трудно понимать науку, — огорчённо говорил он, шлёпая, поглаживая ладонью какой-то учебник, точно лаская сердитую собаку. — Рисунков мало. Надо делать в книгах больше картинок, чтобы сразу видно было, что такое дислокация. Вы знаете, что это такое?
Я не знал, а Камо смущённо улыбнулся, сказав:
— Вот видите…
Улыбка была беспомощная и какая-то детская. Эта беспомощность была хорошо знакома мне: я в юности тоже часто испытывал её, постигая словесную мудрость книг. Понятно было мне и то, как, должно быть, трудно одолевать сопротивление книги смелому практику, для которого служба революции прежде всего — дело, творчество новых фактов.
Это при первой же встрече с Камо вызвало у меня горячую симпатию к нему, а чем дальше, тем более он поражал меня глубиной и точностью его революционного чувства.
Совершенно невозможно было соединить всё, что я знал о легендарной дерзости Камо, о его сверхчеловеческой воле, изумительном самообладании, с человеком, который сидел передо мной за столом, нагруженном учебниками.
Невероятно, что, пережив такое длительное напряжение сил, он остался таким простым, милым товарищем и сохранил душевную молодость, свежесть, силу.
Он ещё не изжил в себе юношу и юношески романтично был влюблён в хорошую женщину, хотя и не блиставшую красотой, да, кажется, и старше его.
О своём романе он говорил с тем лиризмом страсти, который доступен только здоровым, сильным и целомудренным юношам:
— Она замечательная! Доктор, понимаешь, и всё знает, все науки. Она приходит с работы и говорит мне: «Что такое? Не можешь понять? Так это очень просто». И верно! Очень просто! Ах, какой человек!
И, рассказывая о романе своём словами иногда смешными, он делал неожиданные паузы, трепал руками густые, курчавые волосы на голове и смотрел на меня, молча спрашивая о чем-то.
— Ну, и что же? — поощрял я его.
— Вот видишь как… — неопределённо сказал он, и нужно было долго допрашивать его, чтоб услышать наивнейший вопрос:
— А может быть, не надо жениться?
— Почему?
— Знаешь — революция, учиться надо, работать надо, враги кругом, — драться надо!
И по нахмуренным бровям, по суровому блеску глаз ясно было, что его сильно мучает вопрос: а не будет ли женитьба изменой делу революции? Было странно, немножко комично и как-то особенно трогательно, что юношеская сила и свежесть его чувства мужчины не совпадает с его могучей энергией революционера.
С такой страстью, как о своей любви к женщине, он говорил о необходимости поехать за границу, работать там.
— Просил Ильича: «Отпусти, я буду за границей полезный человек!» — «Нет, сказал, учись!» Ну, что ж? Он знает. Такой человек! Смеётся, как ребёнок. Ты слышал, как смеётся Ильич?
Улыбнулся ясно и снова потемнел, жалуясь на трудности постижения военной науки.
Когда я расспрашивал его о прошлом, он неохотно подтверждал все необыкновенные рассказы о нём, но хмурился и мало добавлял нового, незнакомого мне.
— Глупостей тоже много делал, — сказал он однажды. — Напоил одного полицейского вином, смолой башку ему намазал, бороду намазал. Знакомый был. Спрашивает меня: «Ты вчера чего в корзине носил?» — «Яйца». — «А какие бумаги под ними?» — «Никаких бумаг!» — «Врёшь, говорит, я видел бумаги!» — «А что ж не обыскал?» — «Я, говорит, из бани шёл». Вот глупый! Рассердился я — зачем заставляет меня врать? Повёл его в духан, напился он там пьяный, намазал ему. Молодой я был, озорничал ещё, — закончил он и сморщил лицо, точно отведав кислого.
Я стал уговаривать его писать воспоминания, убеждал, что они были бы крайне полезны для молодёжи, не знакомой с технической работой. Он долго не соглашался, отрицательно встряхивал курчавой головой.
— Не могу. Не умею. Какой я писатель — некультурный человек?
Но согласился, когда признал, что воспоминания его — тоже служба революции, и, вероятно, как всегда в жизни своей, приняв решение, он тотчас же взялся за дело.
Писал он не очень грамотно, суховато и явно стараясь говорить больше о товарищах, меньше о себе. Когда я указал ему на это, он рассердился:
— Что, мне молиться на себя нужно? Я не поп.
— Разве попы на себя молятся?
— Ну, кто ещё? Барышни молятся?
Но после этого стал писать более ярко и менее сдержанно о себе.
Был он своеобразно красив, особенной, не сразу заметной красотой.
Сидит передо мной сильный, ловкий человек в костюме бойца Красной Армии, а я вижу его рабочим, разносчиком куриных яиц, фаэтонщиком, щёголем, князем Дадешкелиани, безумным человеком в кандалах, — безумным, который заставил учёных мудрецов поверить в правду его безумия.
Не помню, по какому поводу я упомянул, что у меня на Капри жил некий Триадзе, человек о трёх пальцах на левой руке.
— Знаю его — меньшевик! — сказал Камо и, пожав плечами, презрительно сморщив лицо, продолжал: — Меньшевиков не понимаю. Что такое? На Кавказе живут, там природа такая… горы лезут в небо, реки бегут в море, князья везде сидят, всё богато. Люди бедные. Почему меньшевики такие слабые люди, почему революции не хотят?
Он говорил долго, речь его звучала всё более горячо, но какая-то его мысль не находила слов. Он кончил тем, что, глубоко вздохнув, сказал:
— Много врагов у рабочего народа. Самый опасный тот, который нашим языком неправду умеет говорить.
Само собой разумеется, что больше всего хотелось мне понять, как этот человек, такой «простодушный», нашёл в себе силу и умение убедить психиатров в своём будто бы безумии?
Но ему, видимо, не нравились расспросы об этом. Он пожимал плечами, неохотно, неопределённо:
— Ну, как это сказать? Надо было! Спасал себя, считал полезным революции.
И только когда я сказал, что он в своих воспоминаниях должен будет писать об этом тяжёлом периоде своей жизни, что это надобно хорошо обдумать и, может быть, я оказался бы полезен ему в этом случае, — он задумался, даже закрыл глаза и, крепко сжав пальцы рук в один кулак, медленно заговорил:
— Что скажу? Они меня щупают, по ногам бьют, щекотят, ну, всё такое… Разве можно душу руками нащупать? Один заставил в зеркало смотреть; смотрю: в зеркале не моя рожа, худой кто-то, волосами оброс, глаза дикие, голова лохматая — некрасивый! Страшный даже.