Федор Крюков - Неопалимая купина
— Садитесь!.. «Усмехался над ними…» Каков жаргон!..
— Это же немыслимо: и так по пятнадцати страниц задаете, да еще и старое спрашиваете!..
— Будьте любезны! — Мамалыга сделал приглашающий жест на место. — Свойственная вашему племени наглость тут не выручит!
Зискинд увидел, что толковать далее бесполезно, сразу успокоился и, повернувшись, чтобы уйти на свое место, отчетливо проговорил:
— А ты сам-то какой национальности?
Класс захохотал. Эта дерзость была последней каплей, от которой переплеснуло через край накопившееся чувство злобы. Мамалыга вдруг побледнел, потерял самообладание и ударил кулаком по кафедре.
— Что?! Вы что сказали? — закричал он, вскакивая со стула.
— Неопалимая купина! — ответил кто-то. И снова шумным валом прокатился хохот по классу, запрыгали, скрестились быстрые, колкие, язвительные восклицания, стук невидимых ног, какие-то утробные звуки, подвыванье, чиханье, кашель… Поднималась та стихийная, дружная демонстрация, которой — он по опыту знал — не остановить ни окриком, ни угрозами, ни мольбой. Одно: уйти из класса. Но уйти — значит обратиться в бегство, показать малодушие… Самолюбие не допускало: Мамалыга стоял уже на линии инспектора.
С злобным отчаянием он, ясно — как и всегда в таких случаях — понимая свое бессилие, — все-таки принял бой.
— Молчать! — закричал он, стуча кулаком по кафедре. — Что за безобразие! Какая-то сволочь свистит там!.. Где вы? В кабаке?.. Х-ху-ли-ганы!..
— Сам хулиган!
— И жид!..
— Инородческая морда!..
— Я инородец?! — Мамалыга вскочил со стула и в негодовании швырнул свою записную книжку. — Я — русский более чем вы все вместе взятые, даже с вашими родителями!.. — стуча себя в грудь толстым, волосатым кулаком, сказал он тихо, стиснув зубы, шипящим и ненавидящим голосом — и класс опять замер в едином, насторожившемся, охотницком внимании. — Да-с, я — верный сын России! И именно за это самое — я знаю — я так и ненавистен вам и вашим близким!.. Да! За это!.. За прямоту русских убеждений… Но… жгите меня, режьте, распинайте — я не изменю своих взглядов! Не отступлю! Был и буду до гроба верен началам русским… православным началам, возглавленным самодержавием!..
Он остановился, тяжело дыша, и горящими глазами впился в эти ненавистные юные лица, возбужденные опасной охотой и радостью травли.
— Гимн!.. Господа!..
И, как волшебная палочка чародея, брошенное слово магически подчинило себе толпу. Где-то низом, как будто под партами, сперва глухо и неуверенно, занялись и потекли звуки, нестройные, но торжественные, плавные, близко знакомые и новые в то же время. Мамалыга метнулся в их сторону… Пение тотчас же перекинулось за его спину, внезапно окрепло, развернулось, раздалось вширь… Через минуту оно стало похоже на рев, в котором, увлекаясь соревнованием, неистовствовали жидкие, старательные басы, заливались нелепые, пронзительные тенора…
Он опустил голову… Весь сразу осунулся, бессильный и жалкий… Вот он — предел современной распущенности!… Ничего святого, ничего чтимого… все оплевано!.. Дальше идти некуда!.. И ведь тут дети самых уважаемых, самых благонамеренных родителей — два сына прокурора Ергольского, сыновья директора, Алекторов, внук кафедрального протоиерея… Что же это такое? Революционный дух? Нет! Это — хуже: это — нигилизм, беспросветный, отчаянный, ужасающий… Стихийное оплевание всего святого, возвышенного, благолепного…
Недели три назад в восьмом классе он сказал горячую речь об одном из самых важных устоев русской державы — о православной церкви и ее исторической роли. А после урока — он был последним, — когда дежурный бормотал молитву, все стали на коленки, стукали лбами в пол и затем хором грянули: исполла эти деспота!.. Это — осьмой класс, завтрашние студенты!.. Ничего, ничего святого! Один оголтелый нигилизм, нигилизм в самом отвратительном смысле слова!
Мамалыга не выдержал, заплакал. Потом схватил журнал и почти бегом выскочил из класса. Нестройный рев долго колыхался за его спиной, гнался за ним по коридору и по актовой зале. Тяжкие волны его долетали даже в учительскую и звучали здесь, к удивлению, мягко и почти красиво.
VI
Обед показался Мамалыге невкусным, рябая старая Анна выглядела сверх обычной меры неряшливо, и в комнатах было грязно. Вдобавок от верхнего квартиранта, капитана Брокгаузена, не платившего уже третий месяц за квартиру, лежала записка, в которой он настойчиво требовал исправить кухонную плиту в его квартире. Новый расход. Мамалыга вспомнил свой сон: вереница огорчений тянется длинной лентой и не видать ей конца…
— Принеси воды, — угрюмо сказал он Анне.
— Мурзану нет, барин, весь вышел…
— Мне не нарзан нужен, — боржом. У меня избыток кислотности в желудке! — страдальческим и упрекающим голосом объяснил он бестолковой старухе.
— Нетути…
— Как нет? Где же третья бутылка?
— Лопнумши… На леднике лежала, и кто ее знает с чего лопнула!..
— От неизвестной причины? Ну, уж тридцать две копеечки я вычту из твоего жалованья… Чтобы этих неизвестных причин поменьше было…
— Ей-богу, барин, лопнула!
— Хорошо! Хорошо!..
Анна покрутила головой, вздохнула и, молча собравши тарелки, пошла в кухню. У дверей остановилась и обиженным голосом спросила:
— От Брынкауса письмо на столе — видали?
— Видел.
— Нимфодора Кондратьевна еще заходили…
— Ладно…
Мамалыга видел, что это Анна нарочно, в отместку, напомнила о неприятном письме Брокгаузена и о Нимфодоре Кондратьевне. Визит Нимфодоры тоже означал: готовься к расходам.
Он взял газету и лег на диван, покрыв живот свернутым пледом. Вверху, у Брокгаузена, играли на рояле гаммы. Мягкие звуки бежали неуверенной рысцой, взбегали в горку и тихо падали, усталые и слабенькие. И снова вставали и бежали той же дорожкой, однообразные, наивные, умиротворяющие. В запотевшее окно глядел серый осенний вечер. Низкое небо, все в застывших белых облаках, посылало первый робкий снежок. Перепархивали редкие снежинки, медленно вились и кружились, падая на землю. Неподвижно чернели за окном голые ветки канадских тополей и черно печатались на белом полотне неба. Молчание и грусть немая витали над скучной землей…
Как и всегда, газета сразу усыпила Мамалыгу, но сон был мутный, беспокойный: пришел Покровский, выложил из его фуражки кипу конвертиков и записочек, запел гимн… поет и машет рукою, глаза печальные, большие, а в руке револьвер…
Страшно стало. Проснулся. В соседней церкви Михаила Архангела звонили к вечерне. И немой тоской сжалось от этих тягучих медных звуков сердце. Почему-то пришло в голову, что жизнь уже прошла-прокатилась, — ведь сорок шесть ему уже — и за порогом смерть… Ничего не осталось светлого, хорошего, ценного, к чему душе бы крепко прилепиться, а жизни жаль, и страшно умирать… Жаль жизни, даже такой серой, одинокой, не согретой ничьей лаской жизни жаль.
Друзей и близких нет, врагов и проклинающих много… Где-то дочь есть, — пожалуй, выросла теперь: четырнадцать лет назад он разошелся с женой, было два года девочке, смешно топала ножками и смешно торчала у ней верхняя губка над нижней… Ушли. Развода он не дал, думал этим удержать жену, — не удержал: ушла и девочку взяла… В краснянском земстве место дали… А он один остался, брошенный, озлобленный, нелюдимый, только и утешение было, что копил деньги, давал в рост и по закладной приобрел старый дом на Малой Мещанской. Считали его богатым человеком и, пожалуй, счастливым, а он порой думал: можно ли быть более его несчастным и обиженным судьбой!..
Резко звякнул колокольчик. «Нимфодора», — подумал с тоской Мамалыга и встал. Прислушался: да, она. Знакомый низкий голос в дверях еще спросил:
— Один?
— Одни… да к ним кто же? — всегда одни, — отвечала Анна все еще обиженным голосом.
«Опять за деньгами», — решил Мамалыга. Поднял воротник и застегнул пуговицы пиджака, чтобы не было видно ночной рубашки.
Она вошла, шелестя узкими юбками, в меховой кофточке и шляпе с белым пером. «Настоящая барыня», — подумал он иронически, оглядывая ее неприязненным взглядом. К ее тяжелой расплывшейся фигуре не шли эти модные узкие юбки и высокие каблучки, — он говорил ей много раз об этом и каждый раз встречал обиду и брань.
— Я на минутку… не раздеваюсь, — сказала она, садясь на диван.
— Слушаю-с…
Он сел поодаль, у стола, и минуты две они оба молчали, как враги. Он, насторожившись, выжидал, о чем она заговорит, хотя не сомневался, что о деньгах. Ей, видимо, тяжело было начать.
— Мне надо рублей тридцать, — проговорила наконец она глухо и трудно.
Он вздохнул и поглядел в потолок.
— Надо бы трудиться! Всем необходимо работать…
— Что же мне делать? — сердито отозвалась она.