Лариса Миллер - О книгах, о поэтах, о стихах
Я покупала все сборники Леонида Мартынова, какие могла достать. Мне доставляли удовольствие его четкие формулировки, логические умозаключения: "Из смиренья не пишутся стихотворенья,/ И нельзя их писать ни на чье усмотренье,/ Говорят, что их можно писать из презренья./ Нет! Диктует их только прозренье."
Еще один кумир моей юности - Евгений Винокуров: "Я чуть не плакал. Не было удачи!/ Задача не решалась - хоть убей./ Условье было трудным у задачи./ Дано: "летела стая лебедей..."/ Я, щеку грустно подперев рукою,/ Делил, слагал - не шли дела на лад!/ Но лишь глаза усталые закрою,/ Я видел ясно: вот они летят.../ Они летят над облачною гущей/ С закатом, догорающим на них,/ Закинул шею тонкую ведущий/ Назад и окликает остальных"... Строка "вот они - летят" казалась мне особенно поэтичной. Хотелось тут же сесть и написать что-нибудь подобное.
Не помню, как это получилось, но однажды году в 63-ем или в 64-ом в Доме литераторов мне удалось встретиться с Винокуровым и показать ему свои стихи. Он почитал их и спросил, нравится ли мне писать. Я обиделась и ответила, что меня мама заставляет. Он усмехнулся и, выбрав одно стихотворение из десяти, принесенных мной, сказал: "Вот так пишите. Остальное плохо". После этого я некоторое время совсем не могла писать, потому что постоянно сравнивала написанное с "тем" стихотворением и не понимала "так" я пишу или "не так".
Вот они "те" стихи: "Хрустит ледком река лесная,/ И снег от солнца разомлел.../ А я опять, опять не знаю/ Как жить на обжитой земле./ Опять я где-то у истока/ Размытых мартовских дорог,/ Чтоб здесь, не подводя итога,/ Начать сначала - вот итог".
Позже я влюбилась в стихи Владимира Соколова. Те строки, которые любила тогда, трогают меня и сегодня: "Прошу тебя, если не можешь забыть,/ И если увидеться хочешь,/ Придумай, о чем нам с тобой говорить/ (Ты женщина - ты и хлопочешь)./ О прежнем не скажешь моим языком,/ Как дождик, оно перестало/ Увяло под беглым твоим каблуком,/ Крапивою позарастало./ Прошу тебя, если надежд не унять,/ И тянет, убив, повидаться,/ Придумай, как лучше тебя мне узнать,/ Во множестве не обознаться./ Скажи: мой единственный, под фонарем/ В толпе, задохнувшись от бега,/ Стоять буду в шляпке - с вуалью, с пером,/ В слезах прошлогоднего снега".
Где-то в моих заветных папках и сейчас хранятся вырезанные из журналов и газет подборки его стихов. "Не смейтесь под окном, когда так грустно в доме./ А впрочем, как вам знать, вы молоды совсем./ Рассвет или закат на вашем окоеме,/ Вы знаете одно: так значит, завтра, в семь!/ Что может завтра в семь смертельного случиться!/ Разлука навсегда? Но это как восторг,/ Как встреча с морем, зыбь, где может приключиться/ Лишь лучшее, чем то, что Бог навек отторг..."
Естественность его интонации поражала. Стихи запоминались сразу. Вернее, их невозможно было забыть. И даже не помня слов, я помнила интонацию. "Пластинка должна быть хрипящей,/ Заигранной... Должен быть сад/ В акациях так шелестящий,/ Как лет восемнадцать назад./ Должны быть большие сирени - / Султаны, туманы, дымки./ Со станции из-за деревьев/ Должны доноситься гудки./ И чья-то настольная книга/ Должна трепетать на земле,/ Как будто в предчувствии мига,/ Что все это канет во мгле".
В середине 60-ых, прочтя в журнале "Москва" крошечное стихотворение "Конец навигации", я открыла для себя поэта Арсения Тарковского. Две его книги "Перед снегом" и "Земле земное" стали настольными. Из уст Тарковского я снова услышала и наконец-то расслышала Пушкина, Тютчева, Фета, Ахматову, Мандельштама, Цветаеву. Арсений Александрович подарил мне "Вечерние огни" Фета и двухтомник Тютчева. Помню тот зимний вечер, когда я впервые раскрыла подаренного мне Тютчева. В доме было непривычно тихо. Сын спал. Я сидела в полутемной комнате и при свете настольной лампы читала: "Завтра день молитвы и печали,/ Завтра память рокового дня.../ Ангел мой, где б души не витали,/ Ангел мой, ты видишь ли меня?" Сердце болело от этих стихов.
И, подумать только, мне было почти тридцать лет, когда я, наконец, вернулась к истокам. Наконец мне стал открываться истинный ландшафт моей духовной родины, о которой я долгое время не подозревала, но с которой всегда была связана какими-то мне самой неведомыми нитями. Когда же все постепенно встало на свои места, когда, как на контурной карте, вместо едва намеченных линий, появились заштрихованные территории, я поняла, что это и есть мой Дом, и я жила в нем с рожденья.
Как же долго я спала и как медленно просыпалась!
А, проснувшись, растерялась от богатства, которое мне открылось.
В 71-ом году я купила книгу Р.-М. Рильке "Ворпсведе. Огюст Роден. Письма. Стихи." Роден, как и Волошин, имя из моего детства. В моем старом книжном шкафу были три отцовские книги, которые я рассматривала чаще других: большая на грубой серой бумаге со множеством цветных репродукций книга "Гоген на Таити", Босх, вызывавший у меня сладкий ужас, и книга о Родене, чьи скульптуры "Поцелуй", "Вечный кумир", "Данаида" пленяли и завораживали. Точеные юные тела были предметом моих восторгов и грез.
Купив книгу о Рильке, я буквально набросилась на эссе о творце столь любимых мною скульптур. Вот что пишет Рильке о жизни Родена: "Было детство, некое детство в бедности, темное, ищущее, неопределенное. И это детство осталось, ибо - как сказал однажды святой Августин, - куда ему деваться? Остались, может быть, все прошедшие часы, часы ожидания и заброшенности, часы сомнения и долгие часы нужды; это жизнь, ничего не потерявшая и не забывшая, жизнь, которая сосредоточивалась, проходя. Может быть, мы ничего о ней не знаем. Но только из подобной жизни, думается нам, возникает такое изобилие и переизбыток действия; только такая жизнь, в которой все одновременно, все бодрствует, ничего не миновало, способна сохранить силу и юность, вновь и вновь возноситься к высоким творениям".
Как мне дороги эти слова о единстве, неслучайности всей жизни человеческой, которая уходит корнями невесть в какую глубину и длится долго после конца, а может, и не кончается, преобразуясь в нечто иное. "Жизнь, ничего не потерявшая и не забывшая, в которой все бодрствует, ничего не миновало".
Книга эта бесконечна и бездонна. К ней можно возвращаться снова и снова, открывая новое, незамеченное прежде. А не заметить немудрено, потому что трудно поспеть за каждым новым образом и новым поворотом мысли.
Тьму уроков извлекла я из этого чтения. Губы сводит от бесплодной попытки назвать их и обозначить. "Есть в Родене темное терпение, делающее его почти безымянным, тихая, неодолимая выдержка, нечто, подобное великому терпению и доброте природы, начинающей на пустом месте, чтобы тихо и серьезно, долгой дорогой идти к изобилию. И Роден не отважился сразу делать деревья. Он начал словно бы с подземного ростка. И этот росток укрепился, пустил корень за корнем вниз, прежде чем начал маленьким побегом пробиваться вверх. Требовалось время и время. "Не нужно спешить," - говорил Роден немногим близким друзья, когда те его торопили".
Душа резонирует на каждое слово. Конечно же, это проза поэта, действующая на подкорку раньше, чем на сознание. Только поэт может сказать, что скульптуры соборов - это "крестный ход зверей и обремененных".
Только поэт способен сказать о скульптуре птицы, что "небо вырастало из нее и окружало ее, на каждом из перьев складывалась и укладывалась даль, и можно было развернуть эту даль в ее необъятности".
Только поэт может дать такое описание моста: "А как великолепно мост в Севре перемахивает через реку, отступая, переводя дух, разбегаясь и снова прыгая трижды".
Если говорить о чтении, то я проживала не дни, не месяцы, а книги: Гете, Томас Манн, Цветаева, Пастернак.
Лето и ранняя осень 71-го прошли под знаком Заболоцкого. В ту пору я жила на даче с маленьким сыном. Лето было яблочным и, проснувшись на заре, я слушала стук яблок о землю и повторяла про себя: "О сад ночной, таинственный орган,/ Лес длинных труб, приют виолончелей!/ О сад ночной, печальный караван/ Немых дубов и неподвижных елей". Наверное, только тогда я научилась по-настоящему слышать и видеть природу, и строки Заболоцкого стали частью ее: "Все, что было в душе, все как будто опять потерялось,/ И лежал я в траве и печалью и скукой томим,/ И прекрасное тело цветка надо мной поднималось,/ И кузнечик, как маленький сторож, стоял перед ним."
Заболоцкий буквально вел меня по земле, заставляя временами останавливаться, и, замерев, смотреть и слушать.
"Осенних листьев ссохлось вещество/ И землю всю устлало. В отдалении/ На четырех ногах большое существо/ Идет, мыча, в туманное селение./ Бык, бык! Ужели больше ты не царь?/ Кленовый лист напоминает нам янтарь./"... "Архитектура осени. Расположенье в ней/ Воздушного пространства, рощи, речки,/ Расположение животных и людей,/ Когда летят по воздуху колечки/ И завитушки листьев, и особый свет - / Вот то, что выберем среди других примет..."
Заболоцкий пишет "Осень" с заглавной буквы, как имя собственное. Единичность, единственность, особенность, неповторимость, значительность каждого мгновения - вот что внушает поэт каждой своей строкой.