Надежда Тэффи - Том 3. Все о любви. Городок. Рысь
– Нет, нет… Я так… ничего не знаю.
Ностальгия
Пыль Москвы на ленте старой шляпы
Я как символ свято берегу…
Лоло.Вчера друг мой был какой-то тихий, все думал о чем-то, а потом усмехнулся и сказал:
– Боюсь, что к довершению всего у меня еще начнется ностальгия.
Я знаю, что значит, когда люди, смеясь, говорят о большом горе. Это значит, что они плачут.
– Не надо бояться. То, чего вы боитесь, уже прошло.
Я видела признаки этой болезни и вижу их все чаще и чаще.
Приезжают наши беженцы, изможденные, почерневшие от голода и страха, объедаются, успокаиваются, осматриваются, как бы наладить новую жизнь и вдруг гаснут.
Тускнеют глаза, опускаются вялые руки и вянет душа, душа, обращенная на восток.
Ни во что не верим, ничего не ждем, ничего не хотим. Умерли.
Боялись смерти большевистской и умерли смертью здесь.
Вот мы – смертию смерть поправшие!
Думаем только о том, что теперь там. Интересуемся только тем, что приходит оттуда.
А ведь здесь столько дела. Спасаться нужно и спасать других. Но так мало осталось и воли и силы…
* * *– Скажите, ведь леса-то все-таки остались? Ведь не могли же они леса вырубить: и некому и нечем.
Остались леса. И трава зеленая, зеленая русская.
Конечно, и здесь есть трава. И очень даже хорошая. Но ведь это ихняя «L'herbe»[68], а не наша травка-муравка.
И деревья у них может быть очень даже хороши, да чужие, по-русски не понимают.
У нас каждая баба знает, – если горе большое и надо попричитать – иди в лес, обними березыньку крепко двумя руками, грудью прижмись и качайся вместе с нею и голоси голосом, словами, слезами, изойди вся вместе с нею, с белою, с русскою березынькой.
А попробуйте здесь:
– Allons аu Bois de Boulogne embrasser le bouleau![69]
Переведите русскую душу на французский язык… Что? Веселее стало?
Помню, в начале революции, когда стали приезжать наши эмигранты, один из будущих большевиков, давно не бывший в России, долго смотрел на маленькую пригородную реченку, как бежит она, перепрыгивая, с камушка на камушек, струйками играет простая, бедная и веселая. Смотрел он, и вдруг лицо у него стало глупое и счастливое:
– Наша речка русская!
Ффью! Вот тебе и третий интернационал!
Как тепло!
Ведь, пожалуй, скоро и там сирень зацветет…
* * *У знакомых старая нянька. Из Москвы вывезена.
Плавна, самая настоящая – толстая, сердитая, новых порядков не любит, старые блюдет, умеет ватрушку печь и весь дом в страхе держит.
Вечером, когда дети улягутся и уснут, идет нянька на кухню. Там французская кухарка готовит поздний французский обед.
– Asseyez-vous![70] – подставляет она табуретку.
Нянька не садится.
– Не к чему, ноги еще, слава Богу, держат.
Стоит у двери, смотрит строго.
– А вот, скажи ты мне, отчего у вас благовесту не слышно. Церкви есть, а благовесту не слышно. Небось, молчишь! Молчать всякий может. Молчать даже очень легко. А за свою веру, милая моя, каждый обязан вину нести и ответ держать. Вот что!
– Я в суп кладу сельдерей и зеленый горошек! – любезно отвечает кухарка.
– Вот то-то и оно… Как же ты к заутрени попадешь без благовесту? То-то я смотрю у вас и не ходят. Грех осуждать, а не осудить нельзя… А почему у вас собак нет? Эдакий город большой, а собак раз-два, да и обчелся. И то самые мореные, хвосты дрожат.
– Четыре франка кило, – возражает кухарка.
– Теперь, вон у вас землянику продают. Разве можно это в апреле месяце? У нас-то теперь благодать – клюкву бабы на базар вынесли, первую, подснежную. Ее и в чай хорошо. А ты что? Ты, пожалуй, и киселя-то никогда не пробовала!
– Le president de la republique?[71] – удивляется кухарка.
Нянька долго стоит у дверей у притолки. Долго рассказывает о лесах, полях, о монашенках, о соленых груздях, о черных тараканах, о крестном ходе с водосвятием, чтобы дождик был, зерно напоил.
Наговорится, напечалится, съежится, будто меньше станет и пойдет в детскую к ночным думкам, к старушьим снам – все о том же.
* * *Приехал с юга России аптекарь. Говорит, что ровно через два месяца большевизму конец.
Слушают аптекаря. И бледные обращенные на восток души чуть розовеют.
– Ну, конечно, через два месяца. Неужели же дольше? Ведь этого же не может быть!
Привыкла к «пределам» человеческая душа и верит, что у страдания есть предел.
Раненый умирал в страшных мучениях, все возраставших. И никогда не забуду, как повторял все одно и то же, словно изумляясь:
– Что же это? Ведь этого не может быть!
Может.
Вспоминаем
Горевали мы в Совдепии:
– Умер быт – плоть нашей жизни. Остался один хаос, и дух наш витает над бездною.
Как жить так – над бездною, – совершенно ведь невозможно.
Не сорвёшься сегодня – сорвёшься завтра. Ничего не разберёшь в хаосе, не наладишься, не устроишься. Небо не отделено от земли, земля не отделена от воды – ерунда, бестолочь и чёрная смерть.
А теперь собираемся и вспоминаем:
– А помните, как мы жили-были в Совдепии?
«Жили-были» – значит, была жизнь и был быт. Корявый, уродливый, «смертный» быт – а всё-таки был. Была физиономия жизни.
Так про человека, который плохо выглядит, говорят:
– Лица на нём нет.
Лицо-то есть, да только такое скверное, что и признать его за таковое не хочется.
Так и быт совдеповский был.
Теперь собираемся и вспоминаем:
Какая была жизнь удивительная!
И народ кругом был удивительный.
Особенно хороши были бабы.
Мужчины, угрюмые, нелюдимые, осторожные, были и незанятны, и опасны. Каждому хотелось перед начальством выслужиться, открыть гидру реакции и донести за добавочный паёк. Бабы реальной политикой не занимались, а больше мелкой торговлишкой и политической сплетней с мистическим налётом.
Мужчина если приносил какую-нибудь спекулятивную муку, так и сам не тешился, и других не радовал.
Сидит мрачный, вздыхает, в глаза не смотрит.
– Вы чего же, товарищ, так дорого лупите-то? Вдвое против последнего.
– Расстреляли многих за спекуляцию, – гудит товарищ, – вот мы и надбавляем, потому – риск большой. Поймают, расстреляют обоих – и тебя, и меня. Меня – зачем продаю, тебя – зачем покупаешь.
– Так это, выходит, что ты за мою же погибель с меня же дерёшь?
Товарищ вздыхает и молчит.
Баба – не то. Баба придёт, оглянется и затрещит, зазвенит, словно кто на швейной машинке шьёт:
– И-и, милая, теперь не то что говорить, думать боишься. Вот везу тебе энту крадену картошку, а сама всё про себя повторяю: не крадена, не крадена! – мыслей боюсь.
– У кого же ты картошку-то крадёшь?
– У себя, милая, у себя. На собственном огороде. Ленин-то с пулемётами сторожит – не позволяет. Ну а мы наловчаемся – ночью накопаем и до свету в город бежим. Очень страшно. Ну а Ленин тоже, сама понимаешь, от слова не отступится, ему это надо.
– Что – надо?
Баба оглядывается и начинает шептать, втягивая в себя воздух со свистом и всхлипом:
– Милая! Ему немецкий царь обещал. Изведи ты мне, говорит, весь православный народ, а я тебя за это в золотом гробу похороню. Подумай только – в золотом гробу! Вот он и старается. Всякому лестно. Доведись хушь нам с тобой – разве отказались бы?
– Ну, ещё бы! Только давай.
Привозила баба и баранину. Откуда-то издалека. Сначала всё вести подавала – скоро будет. Девчонка прибегала, глазами крутила, шептала со свистом и с ужасом непередаваемым:
– Тётенька Лукерья поехамши. Наказали ждать.
Потом прибегала:
– Тётенька Лукерья приехамши. Наказали сказать: что мол, сказано, то сделано.
Потом являлась сама баба. Лицо обветренное и бюст неестественный: под кофтой, у самой подложечки, – подвязан тряпицей вялый сизый лоскут баранины.
– Вот, милая, – торжествует баба. – Получай. Твоё.
Бабу разматывают, усаживают.
Баба величается и рассказывает:
– Еду я, кругом ужасти.
Словом, всё как следует.
– И вот баранину я тебе предоставила. А кроме меня, никто не может. А почему? А потому, что я с понятием. Я твою баранину под собой привезла. Я как села на неё, так шесть часов на ней и проехала. Ни на минуточку не слезла, не сворохнулась. Уж потерплю, думаю, зато моя барыня вкусно поест. Кругом солдаты обшаривают, чуть что – живо нанюхают и отберут.
Мы бабе льстили, хвалили её и называли её Ангел-баба.
Поили бабу чаем – впрочем, без чая и без сахара. Просто какой-то морковкой, травой – словом, что сами пили, тем и потчевали.
Баба пила, дула на блюдечко, нос распаривала – издали смотреть, так совсем будто чай пьёт.