Викентий Вересаев - Том 2. Повести и рассказы
Марья Сергеевна рассмеялась и торжествующе взглянула на Ширяева.
— Вот, вот! Это самое и выходит: будь экономкой, нянькой, и больше ничего!
Доктор с угрюмым вызовом подтвердил:
— Это самое и выходит: будь экономкой и нянькой! Оно так в действительности и есть в каждой семье. Да и не может быть иначе. Только интеллигентный человек стыдится этого и старается скрыть от посторонних, как какую-то дурную болезнь. Почему же этого прямо не признать? Если люди женятся для бездетного разврата, то вопрос, конечно, решается легко. Но тогда зачем жениться? А в противном случае женщина только и может быть матерью и хозяйкой.
Марья Сергеевна насмешливо протянула:
— Вот как!.. Я это от тебя в первый раз слышу.
— Да. И все нынешние… общественные формы, что ли, таковы, что иначе и не может быть. Мы теоретически выработали себе идеал, который соответствует совсем другому общественному строю, более высокому. И идем с этим идеалом в настоящее. А в настоящем он неприменим. И все только мучаются, надсаживаются, проклинают свою жизнь.
Ширяев осторожно спросил:
— Почему же вы думаете, что в настоящем этот идеал неприменим?
— Ну вот научите меня, — как его применить? Я не знаю. Хотел самым искренним образом, а изволите видеть, — жизнь устроила по-своему. Раз есть семья, необходим свой отдельный угол. Угол, очень сложно управляющийся! Этого только не видно со стороны… Настолько сложно, что нужен один руководитель. Попробуйте-ка, вмешайтесь в распоряжения хозяйки! Что ж выходит? Выходит — весь вопрос только об обмене ролями между мужем и женой. Потому что одному-то из них все равно нужно сидеть в этом углу. Ну-с, а что же это за решение? Я по крайней мере такого решения не принимаю. Не умею ухаживать за детьми. Не умею нянчить их и варить кашки. Не умею и не хочу. Инстинктов соответственных, что ли, нет у мужчины. Но только и мать-то ни одна, если в ней есть хоть капля материнского чувства, не согласится на это… Отдельные мужчины, пожалуй, есть такие. Но все они, сколько я их ни видал, с совершенно бабьей натурой, безвольные и бездеятельные… Так вот-с, я и спрошу: как же тут быть женщине? Либо смотреть на детей в семье, как на какие-то злокачественные образования, либо… старая история: не выходить замуж и не иметь детей.
Доктор пожал плечами и взялся за свой стакан. Он лениво глотал крепкий чай. В маленькой зале сгущался серый сумрак. Ширяев думал: «Уж давно бы пора ехать».
Своим ворчащим голосом доктор нехотя заговорил:
— В будущем, там другое дело. Там решение вопроса ясно. И уж теперь жизнь дает намеки на это решение, особенно за границей. Сложное, трудное управление собственным углом становится ненужным. В домах — центральное отопление. На каждом перекрестке — Дюваль или Ашингер, где вы без всяких хлопот имеете сытный, здоровый стол. Все больше развиваются всякие ясли, детские сады. Все больше сознается, что не мать — лучшая воспитательница ребенка, что для воспитания нужно умение и призвание.
Ширяев решительно сказал:
— Николай Петрович, как хотите, мне нужно на станцию!
Доктор усмехнулся.
— Гос-споди, как он беспокоится! — Он не спеша взглянул на часы. — Чего вы боитесь? Поспеете… Вот еще по стаканчику выпьем и поедем… — Он угрюмо покосился на жену. — Маша, скажи, чтоб подавали лошадь.
Ширяев с враждою подумал:
«Почему он сам не может сказать? Расселся тут, курит и болтает, а у ней голова болит…» Он сумрачно оглядел доктора и встал.
— Я сейчас скажу.
Лошадь подали. Доктор набивал портсигар папиросами. Лицо Марьи Сергеевны стало еще бледнее и болезненнее. Она пожала Ширяеву руку.
— Ну, прощайте!.. Вот вы теперь видели, во что обращается через десять лет русский радикальный интеллигент.
Доктор исподлобья оглядел ее и стал надевать пальто.
Сели и поехали. Из низких туч моросил дождь. Колеса тележки скользили по размокшей, глинистой дороге. Доктор сидел в тележке, сгорбившись под зонтиком. Зонтик трясся, и тряслась спина доктора.
Из-за рощи выглянули красно-коричневые станционные здания с зелеными крышами. Над ними взвился белый дымок. Слабо донесся свисток поезда. Ширяев спросил:
— Это не наш поезд?
— Нет, товарный…
Подъехали к станции. Доктор крикнул сторожу:
— Пассажирский скоро придет?
— Сейчас ушел.
— Да-а, изволите видеть… Вот она какая штука! — Доктор помолчал. — Что ж теперь делать? Придется вам с почтовым ехать, в десять вечера. А пока идите к нам, — пообедаете, чайку попьете.
Ширяев холодно ответил:
— Нет, я уж тут подожду. Может быть, удастся уехать с товарным.
— Ну, как хотите. До свиданья!
Кучер повернул лошадь. Над забрызганным грязью задком тележки опять затряслась сгорбившаяся под зонтиком спина доктора. Ширяев подумал: «Русак проклятый!»
Он сидел на платформе, подняв воротник пальто. На зеленом фоне деревьев сияли мелкие капли дождя. Было холодно, сыро. В душе лежал противный, мутный осадок, не хотелось вспоминать и думать о виденном… В жизни обычной, ровной, как во всем, к чему не приглядываешься, — вдруг расселась широкая щель. Из нее пахнуло тупым надсадом. Зашевелились темные вопросы… Ширяев старался не замечать их. В памяти вставали мягкие волосы над лбом, тихий шепот средь сумрака, пахнувшего рожью. И он думал: с ними, — с ними этого не повторится. Люди ищут нового счастья и ждут, что к нему прийти так же легко, как к старому. А жизнь густа, дремуча и не раздвигается сама собою в гладкую дорожку. Кто хочет новых путей, должен выходить не на прогулку, а на работу.
С неба сеял мелкий дождь. Сырой ветер дул с полей.
1903
В путах
[текст отсутствует]
На высоте
Парный извозчик ехал по шоссе в гору. За черными садами море смутно сверкало под звездами. Ордынцев упорно молчал. Вера Дмитриевна осторожно просунула руку под его локоть и с ласкою заглянула в глаза.
— Боря, ты за что-то сердишься на меня?
Ордынцев пожал плечами.
— Нет… За что сердиться? — Он в нерешительности помолчал. — Я только немножко удивлен. Ну, как ты, Верочка, до сих пор не знаешь, что значит «пойти в Каноссу»?
Вера Дмитриевна медленно высвободила руку и со сдержанным вызовом ответила:
— Что ж делать, не знаю!
— Не знаешь, — ну, спросила бы меня потом. А то при всех.
— Я вовсе не стыжусь показать, чего не знаю. Мне интересно было, что говорил профессор Богодаров. А он все поминал эту Каноссу. Я и спросила… Очень мне нужно, что подумают!
— Оно так, но я не понимаю, — для чего выставлять перед всеми свое невежество? Какая в этом нужда?
Пролетка катилась. Вера Дмитриевна молча смотрела в сторону. Вдруг она быстро сказала:
— Лучше я никогда не буду ездить с тобою к твоим знакомым. — И голос ее задрожал.
— Ну, Вера, зачем ты это говоришь? — мягко возразил Ордынцев. — Я сказал, что думал. Если тебе обидно, прости. Я не хотел задевать тебя.
— Вовсе не обидно. А только я чувствую, что тебе неловко бывать со мною у твоих знаменитых знакомых, стыдно. Я тебя постоянно компрометирую… Да и зачем мне там бывать? Ты им интересен, а я, — что я для них такое? Просто — жена Ордынцева, больше ничего.
Ордынцев ласково гладил ее руку в перчатке, как будто возражал этою ласкою.
— Ты сильно ошибаешься, если так думаешь! Я о тебе слышал здесь уже несколько отзывов… В тебе есть что-то удивительно честное, юношески-чистое. Это вызывает недоумение — и привлекает. Потому что сами мы слишком сжились со всякими условностями. Да взять, наконец, хоть бы как раз эту самую «Каноссу». Из нас никто бы не спросил, если бы и не знал. Стыдно было бы. А ты спросила. И видела ты, как глаза у Богодарова засмеялись мягко и ласково?
Ордынцев старался утешить Веру Дмитриевну. Но от его слов в нем самом исчезла досада за «Каноссу», и она стала мила ему, с ее открытою душою и юным, девическим взглядом. Вера Дмитриевна молча, с затуманившимся лицом, смотрела на море.
Извозчик остановился. В заросшей плющом каменной ограде была решетчатая калитка. Они поднялись по каменным ступенькам и пошли вверх по кипарисовой аллее. Было темно и очень тихо. В воздухе стоял теплый, пряный аромат глициний. Ордынцев поднес к губам руку Веры Дмитриевны и тихонько целовал ее ладонь в разрез перчатки.
Убеждающим голосом, мягко и виновато, он сказал:
— Ну, девочка моя, ты не сердись на меня!
В обрывистом шепоте слышалась загорающаяся страсть.
Вера Дмитриевна грустно опустила голову.
— Я не сержусь.
Будет нервная, мучительная и ненужная для нее ночь… Он будет предупредительно-нежен и виновато-благодарен. А потом — через силу сдерживаемая грубость, непонятное, обидное отвращение на лице и холодная скука.
Но теперь он — такой большой, с серьезным, думающим лбом — был покорен и ласков, как маленький мальчик. И в душе поднималось что-то тихое, матерински-нежное. Хотелось сделать ему приятное. Она сняла перчатку и ласково провела рукой по его щеке.