Глеб Успенский - Том 3. Новые времена, новые заботы
Но ни «на днях», ни через месяц, ни чрез год я не получал от моего «иностранца» никакого письма и не имею об нем вообще никаких известий. Правда, не прошло и полугода после разлуки с «иностранцем», как я сам покинул Москву, но в те месяцы, которые прошли после получения первого письма, я не раз встречался с его знакомыми, немецкими портными и т. д., и спрашивал их о нашем общем знакомом. Все они отвечали, что ничего не знают… Так я и забыл его, отдавшись течению личной моей жизни, или, вернее, моей личной каторге, — и только через два с половиною года, в одном из глухих уголков русской земли, я неожиданно получил письмо от забытого мной «иностранца». Письмо долго странствовало по русским городам и весям, все было исписано справками и измято штемпелями почтовых контор. Оно было так же длинно, так же аккуратно написано, но содержание его на первых же порах вовсе не напоминало мне того расчетливого, аккуратного, с маленькими потребностями маленького уютного сердца, каким мне казался «иностранец» в былое время. «Вот уже два года, как мы расстались, — писал он, — и сколько перемен и удивительных происшествий в моей жизни! Во-первых, я более полутора года женат на m-me Нееловой; ее муж умер через полгода…» Прочитав это, я не верил своим глазам. «Что это такое? — спрашивал я самого себя. — Женат на той особе, которую он изобразил такими красками и которая никак не могла внушить ему не только любви (я вспомнил ее вид, манеры, голос, жеманство — все, что видел в тот осенний вечер), но и уважения. Как же могло произойти это?» Письмо должно было разъяснить мне эту тайну, и я принялся за него.
IVС величайшим недоумением принялся я за чтение письма, в котором «иностранец» извещал меня о своем невероятном браке, стараясь поскорее добраться до уяснения себе причин такого поистине неблагообразного союза.
«Пишу вам, — говорилось в письме, — об этом событии так подробно потому, что, кроме вас, у меня нет человека, который бы мог понять и беспристрастно посмотреть на этот поступок. Ни мать, ни сестра, естественно, не могут смотреть на это дело иначе, как на мою собственную гибель, и, разумеется, напиши я им подробно «обо всем», я заставлю их только плакать и уж не знать покоя… Вы не поверите, как я опечален этим для матери и сестры «несчастием», как мне нужно теперь постороннее разумное, доброе слово, не одобрение — нет, а просто словечко сочувствия. Это мне необходимо для того, чтобы оправдать в моих собственных глазах то жестокое дело, которое я сделал с матушкой, и укрепить во мне веру в трудное дело, за которое я взялся. А дело точно трудное: надо много воли, надо много терпения, терпения окаменелого, не на день, не на месяц, а на десятки лет, то есть до старости, до конца жизни… Вы пишите мне. Поддержите, будьте другом; пишите, бога ради, побольше о служении, о презрении к мелочам жизни, — мне дорого иметь теперь катехизис самопожертвования: я выдолблю его наизусть, наполню им и ум и сердце — отдам всего себя… А вы так много и так складно рассуждали на эту тему… Вы можете написать мне хорошее письмо… и вы его пишите скорее, как можно скорей… Я буду его постоянно хранить при себе, как спирт, для тех минут, когда закружится голова… А она у меня часто кружится; но покуда я еще не падал в обморок, покуда держусь на ногах и продержусь еще долго, потому что надо…
Трудное дело это я взвалил на свои плечи все потому же, почему, думая бежать с дороги, не мог это сделать и остался, приехал в глушь, — то есть потому, что ко мне привязались покинутые, одинокие, одичалые дети. В этом все. С каждым днем по приезде в деревню я убеждался, что только во мне они находят внимание к их бесчисленным детским нуждам и интересам и что только от меня зависит не погубить их. Я могу их оставить; у меня есть к этому все основания — я должен помогать матери, сестре; кроме того, я не виноват, что на свете есть тысячи взбалмошных отцов и матерей, не сознающих своих обязанностей к своим детям; наконец я, как живой человек, должен жить и для себя; мне тоже хочется больше знать, любить, хочется выработать себе некоторые удобства жизни, хочется иметь возможность оплачивать моими трудовыми деньгами такой уголок, где бы я мог отдохнуть от трудного дня, где бы мне было тепло… И, без всякого сомнения, я могу все это сделать, всего этого достигнуть. Для этого стоит только нанять лошадей за полтора целковых до города, подождать там денег от матери (на это освобождение она наверное достанет необходимую сумму) — и вновь быть свободным… Однако мог ли я это сделать? Мог ли уехать? Чтобы сделать это — я должен бы был оставить на произвол судьбы три человеческие существа, три человеческие души… Я должен был их бросить, сказав им примерно следующее: «Милые мои ребята! Я должен вас оставить, но вы на меня не сердитесь; я не виноват, что судьба послала вам таких безумных родителей, что вам грозит в будущем нищета, невежество и что единственным спутником и пособником вашим в жизни будет только громадная лень, воспитанная в вас примером ваших родителей. Не виноват я также в том, что вы ничему никогда не выучитесь, что будете праздными ртами и что, может быть, желание и привычка жить не трудясь доведут вас и до преступлений. Очень может случиться, что вот ты, Федя, в трудную минуту не задумаешься стянуть у калашника калач, у пьяного — деньги; что ты, Вася, способный, сообразительный мальчик, быть может станешь шулером, подделывателем чужих подписей, а ты, Лиза… Во всем этом, милые друзья мои, я не виноват; обвиняйте в этом ваших родителей, но меня пустите; у меня есть матушка, которой я должен помогать; я хочу жить для себя, учиться, больше знать. Посудите вы сами, за что ж я отдам вам мою жизнь? А чтобы спасти вас, чтобы оградить вас от угрожающей вам праздной, а может быть, и позорной жизни, — нужна моя жизнь, жизнь не виноватого ни в чем человека…» Не правда ли, что я мог бы в оправдание своего удаления привести множество самых веских доводов? Ведь весь же свет живет, повинуясь правилу: «Я иду мимо твоих страданий потому, что не я причинил их тебе»; отчего ж мне-то не поступить таким же точно образом, тем более что ведь я прохожу мимо чужой беды не только во имя собственного спокойствия, но главным образом во имя спокойствия моей старухи-матери, во имя необходимости дать покой ее больным костям? Ведь эта старушка трудилась всю жизнь, ела трудовой хлеб, каждый кусок булки, каждая ленточка на ее изломанной шляпе — ведь это все добыто варварским трудом учительницы, которой нужно было всю жизнь бегать по купеческим домам и в то же время вскармливать, учить, выводить в люди троих собственных детей. Могу ли я жертвовать ею для этой семьи дармоедов, праздных ртов, людей лени, желудка и животных удовольствий?.. Моя труженица-старушка — не чета этим расхлябанным, развинченным, бессодержательным людям: она — живой, любящий человек, а это — грибы на крепостной куче, и, кроме погибели вместе с кучей, на которой они выросли, им ничего не предстоит в будущем, да и не может предстоять… Такие соображения, как видите вполне основательные, да и не соображения даже, а искренние движения сердца, исполненного глубокой любви к моей дорогой старушке, однако разбивались вдребезги при мысли о том, что точно ли «не может» выйти ничего путного? Я ясно видел, ясно как на ладони, что «не может» выйти только тогда, когда я уйду. Я видел, что я буду причиною гибели трех человеческих существ, которые только на меня и надеются, только во мне одном и чают спасение. Я видел, что, повинуясь движению собственного сердца и покидая ребят, я с минуты отъезда из деревни делаю сразу трех человек, могущих быть честными людьми, людьми праздными и вредными; эти три несчастные существа стали на моей дороге, загородили мне путь, и я должен бы был спихнуть их, отогнать от себя, чтобы открыть себе путь туда, куда мне надо… Мне так представилось это: я отрываю от себя их тоненькие ручонки, вцепившиеся в меня из страха упасть в бездну, отрываю потому, что мне тяжело от них, что я сам могу упасть вместе с ними, и вот один за другим, плача и жалуясь, падают и без звука исчезают в темной бездне эти маленькие люди, мое иго и бремя… И тогда я, облегченный от ноши крестной, беспрепятственно продолжаю «мою» дорогу. Можно ли было сделать это? Хватило ли бы у вас, у кого хотите, духа сделать такую жестокость и что же бы была тогда моя жизнь, мои труды для спокойствия старушки-матери, если каждый миг, каждый час я должен бы был чувствовать на душе тяжесть трех смертей? А что это были бы действительно три нравственные смерти, три невинно убиенных — это я знал, видел. И вот отчего я не уехал. Не правда ли, как все это странно, удивительно? Что мне они? Чужие, не мной рожденные, не мной испорченные люди… Надо бы идти мимо, пожалеть, посочувствовать и уйти… А поглядите поближе, и окажется, что если в вас есть стыд — не уйдете, потому что «нельзя» уйти, нельзя уходить, потому что на эти-то чужие дела, несчастия, ошибки и надо отдавать свою жизнь… Ведь так? Ведь правда это? Вот вы меня тут-то и поддержите! Напишите мне об этом что-нибудь сильное, что-нибудь такое, что бы высоко поднимало душу над всем человеческим муравейником… Пришлите, если можете, мне книг о мучениках, о самоистязателях, о людях, которые не пикнут, если их жгут каленым железом, загоняют им под кожу деревянные занозы, о людях, которые умирают за других, которые за чужое благо томятся в тюрьмах десятки лет, о людях, от которых остались скелеты, прикованные к стене тюрьмы цепями… все это мне надо, все это меня укрепит, и все это умно, хорошо, все это нужно… Я ведь вам рассказал только цветочки моей теперешней жизни, то есть только мою привязанность к детям, — и вы не поймете, почему я говорю о каленом железе, до тех пор покуда я не расскажу вам других обязательств, которые я уже «должен» был принять на себя, раз у меня нехватило духа скинуть с моей дороги троих ребятишек. Вот про эти-то другие, более трудные обязательства я и поведу теперь речь.