Алексей Апухтин - Профессор бессмертия (сборник)
Напомню также, что этот взгляд мой на соотношение творчества природы и человека тоже давно уже, только недостаточно ярко, сознавался другими. Знаменитый языковед Миллер, как известно, считал науку языковедения одною из составных частей естествоведения; старик Винкельман думал применить к оценке художественных произведений естественно-научный метод; знаменитый Бэр пытался объяснять вопросы истории чрез посредство естественных наук, а бессмертный Шиллер наметил полное сходство между процессом, происходящим в зерне до появления ростка, и тем, что происходит в душе художника до появления на свет его произведения. Таких примеров мог бы я привести целый ряд.
Так как при изложении всего перечисленного мне нужно было придерживаться какой-либо из более известных и наиболее подходящих мне систем, то я предпочел придерживаться системы Дарвина и его ближайшего дополнителя и последователя — Геккеля. Дарвин, наделавший еще так недавно столько шума и несмотря на то быстро забываемый, все-таки остается одним из величайших мыслителей. Конечно, много правды также и в его возражателях, например, в Данилевском, и несомненно, сильные удары нанесены его знаменитой теории «себяприспособления», хотя бы недавним открытием на глубине четырех тысяч метров в пучинах морских, куда не проникает ни один солнечный луч, рыб, снабженных чрезвычайно сложными глазами и богатых красками, что по теории Дарвина было бы немыслимо, так как глаза в вечной тьме должны бы были подвергнуться полному уничтожению (атрофии); сам Дарвин от многого под конец отказался; но, тем не менее, система его все-таки остается полною системою. Для цели, мною себе намеченной, очень сподручною оказалась схема физиологических и биологических явлений, выработанная Геккелем. Я взял ее почти целиком и наполнил параграфы ее, весьма последовательно развивающие бытие «организмов природы», характеристиками бытия «психических организмов» творчества человеческого духа. К великому изумлению моему и почти против ожидания, по окончании этой многолетней и кропотливой работы получил я нечто достаточно цельное, свидетельствующее очень наглядно, что и в творчестве человеческого духа есть своя реформация, своя биология, несомненно, есть зарождения и смерти организмов, есть графически ясное их распространение по земле, есть в них болезни острые и хронические, есть причины преждевременной и старческой смерти и т. п.
Когда, таким образом, параллельность, или тождественность в бытии произведений природы и произведений творчества человека определилась для меня с достаточной полнотою, я не мог не вывести двух главных оснований, общих для того и другого бытия:
1) в истории развития организмов всего мира, начиная от протоплазмы и кончая мыслью Ньютона или Шекспира, ясно, как Божий день, что, с некоторыми исключениями, с некоторыми отступлениями (регрессами), все творение несомненно совершенствуется (по-дарвиновски — дифференцируется), улучшается, и что,
2) усовершенствование, однажды имевшее место, с малыми исключениями и отступлениями, сохраняется и на будущее время, чем обусловливается нарождение еще более усовершенствованных форм, устраняющих и заменяющих формы менее совершенные.
Этими двумя, чрезвычайно важными для моей теории выводами закончил я первый «отдел» моего труда. Если кто из людей, ознакомившихся с ним, найдет, что как общая мысль, так и эти два последних вывода неправильны или не доказаны, или недостаточно мотивированы, или не ясно изложены и дурно, нелогично, ненаучно выведены, то я просил бы такого читателя вовсе не затруднять себя чтением «второго отдела»; у такого читателя не будет под ногами почвы, и ему придется гулять в красивых, любопытных, но воздушных замках.
Если же, наоборот, извинив ту или другую неточность, допустив ту или эту неполноту, выводы эти в общем их значении и несомненности будут приняты читателем, то я могу идти с ними рука об руку дальше, к доказательствам наивеличайшей истины: бессмертия единоличной души человека. Я думаю, что многое в Священном писании, в общих чертах своих, может найти вполне научные объяснения и подтверждения, и в этом смысле наука такая, какою ей предназначено быть, наука, сомневающаяся во всем, даже в самом Боге, испытующая все, даже самого Бога, дерзающая исследовать все, даже молчаливую молитву человека, наука, которая, если можно так выразиться, будет дышать сомнением, исполнит известное приглашение молитвенного стиха, гласящего: «Всякое дыхание да хвалит Господа!» Вечно сомневающаяся наука непременно восхвалит Бога! Я думаю, не солгу, сказав, что критической оценкой Бога, т. е. исследованием Его, занимается каждый теолог в своей книге, каждый церковный проповедник в своей проповеди. Отчего же не сделать этого философу и естественнику? Принимая на себя смелость подвергнуть критической оценке идею бессмертия, я приглашаю пошедшего со мною читателя, пугающегося, однако, продерзости исследователя и видящего, в силу привычки или щепетильности, святотатство не только в обстановке и методе исследований этих великих истин, но уже и в самом намерении исследовать их, припомнить одно место из «Деяний апостольских», а именно: известное видение сосуда, спускавшегося с неба и наполненного гадами, которые предложено было апостолу Петру съесть; апостол отказался; тогда в другой раз заговорил голос с неба, объясняя ему: «Что Бог очистил, того ты не почитай нечистым». Сомнение во всем может показаться гадом, но человеку дан ум, и этот ум снабжен оружием сомнения, и именно на тот конец, чтобы он пользовался им везде и всегда.
На этом оканчивалась тетрадка-рукопись Петра Ивановича. Семен Андреевич прочел ее, как сказано, в тот же вечер.
IVНаступило утро. Хороша ты, степь бесконечная, в твоем величии особенно утром! Никого кроме птицы не видится над тобою в пространствах небесных; нет у тебя самой ни очей, ни слуха, а между тем, так и кажется, что кто-то присущ в тебе, кто-то думает над тобою, или сама ты задумалась думою необъятною, думою бесконечною! Как бы отчаиваясь в невозможности измерить тебя и все-таки желая обозначить вещественным знаком, что возникло у кого-то такое дерзкое намерение — измерить, как-то раскидать по тебе еле видными морщинками глубокие, черные буераки, в которые в темную, воробьиную ночь, какие тут иногда бывают, валятся и путник, и зверь, а в осенние и весенние ливни устремляется небесная вода и бурлит, и клокочет, и размывает землю, и становится грязною. Весною, вся в тюльпанах, ты, степь, — подвенечная красавица; палящим летом ты, высохшая мумия египетской властительницы, принимавшей когда-то на свои розовые щеки поцелуи всемогущего царя весны — фараона; в долгую осень ты своенравная, дряхлеющая в великих размерах своих и еще больших воспоминаниях о былом, римская матрона, а зимою — ты наша русская красавица, с алым румянцем на щеках, теплая, горячая, потому что где же, как не в снегах, отогревается путник, застигнутый роковою метелью; ты приголубливаешь его, греешь и ты спасаешь.
Так, или не так, думал Семен Андреевич наутро следовавшего за передачей ему тетрадки дня, отправившись в степь погулять, сказать трудно, но что он шел глубоко задумчивым, так это несомненно.
Еще вчера вечером прочел он всю тетрадку еще раз, прочел внимательно, о чем и сообщил Петру Ивановичу, случайно встретившись с ним на пороге дома: хозяин вышел посмотреть на своих больных, на прежних и на вновь прибывших.
Что это такое за человек, Петр Иванович, думалось двигавшемуся по степи Семену Андреевичу: сумасшедший или оригинальный ум? Что сказалось в тетрадке: бред галлюцината или начальный лепет какой-то будущей чудесной речи, первые звуки совсем нового характера, нового инструмента, незнакомые нашему слуху, но способные сложиться во что-то необыкновенно величавое, в какую-то мировую музыку? Если Семен Андреевич думал так и не отнесся к тетрадке и человеку, ее написавшему, более сдержанно, то это надо приписать, конечно, его молодости и восприимчивости.
Если признать Петра Ивановича за сумасшедшего, то, думал он, во-первых, откуда же эта ясность его жизни, это глубокое, хрустальное спокойствие, казалось бы, вовсе не обусловливаемое его семейными отношениями? Если он сумасшедший, то как объяснить несомненную логичность общего изложения всей его системы, выработанной, по-видимому, до мелочей, потребовавшей двух десятков лет работы и громадных сведений? Как понять это долгое, сознательное упорство в преследовании своей мысли, поднимающее его над уровнем житейских нужд в какое-то олимпийское спокойствие? Может ли чепуха дать олимпийское спокойствие? Правда, говорят, что и сумасшедшие, со своих точек зрения, строго покойны, логичны, что они тоже бесконечно упорны, но ни с этою их логикой, ни с этим их упорством не могут согласиться другие люди — не сумасшедшие. А между тем, думалось Семену Андреевичу, я как будто не прочь согласиться. Или я сам сумасшедший?