Антон Чехов - Том 5. Рассказы, юморески 1886
— Этот лес принадлежит Надежде Львовне? — спросил князь.
— Да-с, Надежде Львовне…
— Она теперь дома?
— Да-с… Вот что, вы съездите к ней — полверсты отсюда, не больше — если она даст вам записочку, то я… понятно! Ха-ха… хи-хи-с!..
— Пожалуй, — согласился я. — Съездить к ней гораздо ближе, чем ворочаться… Съездите к ней, Сергей Иваныч, — обратился я к князю. — Вы с ней знакомы.
Князь, глядевший всё время на сбитый мухомор, поднял на меня глаза, подумал и сказал:
— Я когда-то был с ней знаком, но… мне не совсем ловко к ней идти. И к тому же я плохо одет… Съездите вы, вы с ней незнакомы… Вам удобнее.
Я согласился. Мы сели в шарабан и, провожаемые улыбками Гронтовского, покатили по краю леса к барской усадьбе. С Надеждой Львовной Кандуриной, урожденной Шабельской, знаком я не был, никогда раньше вблизи не видал ее и знал ее только понаслышке. Я знал, что она была невылазно богата, как никто в губернии… После смерти отца, помещика Шабельского, у которого она была единственной дочерью, осталось ей несколько имений, конский завод и много денег. Слышал я, что она, несмотря на свои 25–26 лет, некрасива, бесцветна, ничтожна, как все, и выделяется из ряда обыкновенных уездных барынь только своим громадным состоянием.
Мне всегда казалось, что богатство ощущается и что у богачей должно быть свое особенное чувство, неизвестное беднякам. Часто, проезжая мимо большого фруктового сада Надежды Львовны, из которого высился громадный, тяжелый дом с всегда занавешенными окнами, я думал: «Что чувствует она в данную минуту? Есть ли там за сторами счастье?» и т. д. Раз я видел издалека, как она ехала откуда-то на хорошеньком легком кабриолете и правила красивой белой лошадью и — грешный человек — я не только позавидовал ей, но даже нашел, что в ее посадке, в ее движениях есть что-то особенное, чего нет у людей небогатых, подобно тому, как люди, по натуре раболепные, в обыкновенной наружности людей познатнее себя умудряются с первого взгляда находить породу. Внутренняя жизнь Надежды Львовны была известна мне только по сплетням. В уезде говорили, что лет пять-шесть тому назад, еще до своего замужества, при жизни отца, она была страстно влюблена в князя Сергея Ивановича, который ехал теперь рядом со мной в шарабане. Князь любил ездить к старику и, бывало, целые дни проводил у него в бильярдной, где неутомимо, до боли в руках и ногах, играл в пирамидку, за полгода же до смерти старика он вдруг перестал бывать у Шабельских. Такую резкую перемену в отношениях уездная сплетня, не имея положительных данных, объясняет всячески. Одни рассказывают, что князь, заметив будто бы чувство некрасивой Наденьки и не будучи в состоянии отвечать взаимностью, почел долгом порядочного человека прекратить свои посещения; другие утверждают, что старик Шабельский, узнав, отчего чахнет его дочь, предложил небогатому князю жениться на ней, князь же, вообразив по своей недалекости, что его хотят купить вместе с титулом, возмутился, наговорил глупостей и рассорился. Что в этом вздоре правда и что неправда — трудно сказать, а что доля правды есть, видно из того, что князь всегда избегал разговоров о Надежде Львовне.
Мне известно, что вскоре после смерти отца Надежда Львовна вышла замуж за некоего Кандурина, заезжего кандидата прав, человека небогатого, но ловкого. Вышла она не по любви, а тронутая любовью кандидата прав, который, как говорят, прекрасно разыгрывал влюбленного. В описываемое мною время муж ее, Кандурин, жил для чего-то в Каире и писал оттуда своему приятелю, уездному предводителю, «путевые записки», а она, окруженная тунеядицами-приживалками, томилась за спущенными сторами и коротала свои скучные дни мелкой филантропией.
На пути к усадьбе князь разговорился.
— Уж три дня, как я не был у себя дома, — сказал он полушёпотом, косясь на возницу. — Кажется, вот и велик вырос, не баба и без предрассудков, а не перевариваю судебных приставов. Когда я вижу у себя в доме судебного пристава, то бледнею, дрожу и даже судороги в икрах делаются. Знаете, Рогожин протестовал мой вексель!
Князь вообще не любил жаловаться на плохие обстоятельства; где касалось бедности, там он был скрытен, до крайности самолюбив и щепетилен, а потому это его заявление меня удивило. Он долго глядел на желтую сечу*, согреваемую солнцем, проводил глазами длинную вереницу журавлей, плывших в лазуревом поднебесье, и повернулся лицом ко мне.
— А к шестому сентября нужно готовить деньги в банк… проценты за именье! — сказал он вслух, уже не стесняясь присутствием кучера. — А где их взять? Вообще, батенька, круто приходится! Ух как круто!
Князь оглядел курки своего ружья, для чего-то подул на них и стал искать глазами потерянных из виду журавлей.
— Сергей Иваныч, — спросил я после минутного молчания, — если, представьте, продадут вашу Шатиловку, то что вы будете делать?
— Я? Не знаю! Шатиловке не уцелеть, это как дважды два, но не могу и представить себе такой беды. Я не могу представить себя без готового куска хлеба. Что я буду делать? Образования у меня почти никакого, работать я еще не пробовал, служить — начинать поздно… Да и где служить? Где бы я мог сгодиться? Допустим, не велика хитрость служить, хоть у нас бы, например, в земстве, но у меня… чёрт его знает, малодушие какое-то, ни на грош смелости. Поступлю я на службу и всё мне будет казаться, что я не в свои сани сел. Я не идеалист, не утопист, не принципист какой-нибудь особенный, а просто, должно быть, глуп и из-за угла мешком прибит. Психопат и трус. Вообще не похож на людей. Все люди, как люди, один только я изображаю из себя что-то такое… этакое… Встретил я в среду Нарягина. Вы его знаете, пьян, неряшлив… долгов не платит, глуповат (князь поморщился и мотнул головой)… личность ужасная! Качается и говорит мне: «Я в мировые баллотируюсь!*» Его, конечно, не выберут, но ведь он верит, что годится в мировые, считает это дело по плечу себе. И смелость есть и самоуверенность. Также заезжаю я к нашему судебному следователю. Человек получает 250 в месяц, но дела почти никакого, только и знает, что целые дни в одном нижнем белье шагает из угла в угол, но спросите его, он уверен, что дело делает, честно исполняет долг. Я бы не мог так! Мне бы совестно было в глаза казначею глядеть.
В это время мимо нас на рыжей лошадке с шиком проскакал Гронтовский. В левой руке его на локте болталась корзинка, в которой прыгали белые грибы. Поравнявшись с нами, он оскалил зубы и сделал ручкой, как давнишним знакомым.
— Болван! — процедил князь сквозь зубы, глядя ему вслед. — Удивительно, как противно иногда бывает видеть довольные физиономии. Глупое, животное чувство и, должно быть, с голодухи… На чем я остановился? Ах, да, о службе… Жалованье получать мне было бы стыдно, а в сущности говоря, это глупо. Если взглянуть пошире, серьезно, то ведь и теперь я ем не свое. Не так ли? Но тут почему-то не стыдно… Привычка тут, что ли… или неуменье вдумываться в свое настоящее положение… А положение это, вероятно, ужасно!
Я посмотрел: не рисуется ли князь? Но лицо его было кротко и глаза с грустью следили за движениями убегавшей рыжей лошадки, точно вместе с нею убегало его счастье.
По-видимому, он находился в том состоянии раздражения и грусти, когда женщины тихо и беспричинно плачут, а у мужчин является потребность жаловаться на жизнь, на себя, на бога…
У ворот усадьбы, когда я вылезал из шарабана, князь говорил:
— Раз один человек, желая уязвить меня, сказал, что у меня шулерская физиономия. Я и сам заметил, что шулера чаще всего брюнеты. Мне кажется, послушайте, что если бы я в самом деле родился шулером, то до смерти бы остался порядочным человеком, так как у меня не хватило бы смелости делать зло. Скажу вам откровенно, я имел в жизни случай разбогатеть. Солги я раз в жизни, солги только перед самим собой и одной… и одним человеком, который, я знаю, простил бы мне мою ложь, я положил бы к себе в карман чистоганом миллион. Но не смог! Духу не хватило!
От ворот к дому нужно было идти рощей по длинной, ровной, как линейка, дороге, усаженной по обе стороны густой стриженой сиренью. Дом представлял из себя нечто тяжелое, безвкусное, похожее фасадом на театр. Он неуклюже высился из массы зелени и резал глаза, как большой булыжник, брошенный на бархатную траву. У парадного входа встретил меня тучный старик-лакей в зеленом фраке и больших серебряных очках; без всякого доклада, а только брезгливо оглядев мою запыленную фигуру, он проводил меня в покои. Когда я шел вверх по мягкой лестнице, то почему-то сильно пахло каучуком, наверху же в передней меня охватила атмосфера, присущая только архивам, барским хоромам и старинным купеческим домам: кажется, что пахнет чем-то давно прошедшим, что когда-то жило и умерло, оставив в комнатах свою душу. От передней до гостиной я прошел комнаты три-четыре. Помнятся мне ярко-желтые, блестящие полы, люстры, окутанные в марлю, узкие полосатые ковры, которые тянулись не прямо от двери до двери, как обыкновенно, а вдоль стен, так что мне, не рискнувшему касаться своими грубыми болотными сапогами яркого пола, в каждой комнате приходилось описывать четырехугольник. В гостиной, где оставил меня лакей, стояла окутанная сумерками старинная дедовская мебель в белых чехлах. Глядела она сурово, по-стариковски, и, словно из уважения к ее покою, не слышно было ни одного звука.