Николай Гоголь - Повести
Сердце его билось страшно [билось сильно], когда он подходил к той улице, на которой нога его не была со времени роковой встречи. Долго он искал дома, но память ему изменила; он два раза прошел улицу и не знал, перед которым остановиться. Наконец один показался ему похожим. Он взбежал на лестницу с сердцем, казалось, стремившимся вырваться из груди, постучал в дверь. Дверь отворилась — и кто же ему навстречу? Его идеал, его таинственный образ, оригинал мечтательных картин, та, которою он жил так ужасно, так страдательно, так сладко жил, — она, она сама стояла перед ним. Он задрожал; [оригинал мечтательных картин, она, она сама; он затрепетал. ] он едва мог удержаться [он едва не упал] на ногах от слабости, охваченный порывом радости. Она стояла перед ним так же прекрасна, хотя глаза ее были заспаны; бледность усталости проступала на ее лице, уже не так свежем, но она всё была прекрасна. “А!” — сказала она, увидевши Пискарева и протирая глаза свои (тогда было уже два часа): “Зачем вы убежали тогда от меня?” Но он в изнеможении сел на стул и глядел на нее. — “А я только что теперь проснулась, меня ведь привезли совершенно без чувств, — тогда уже было 7 часов утра. Я была совсем почти пьяна”, — прибавила она с улыбкою. “О, лучше бы ты была нема и лишена вовсе языка, нежели произносить такие речи!” В этих немногих словах выразилась вся беспорядочная, вся жалкая развратная жизнь. Однакож, несмотря <на это>, он [Однакож Писка<рев>] решился попробовать, не будут ли иметь над нею действия его увещания. Собравшись с духом, он дрожащим голосом начал представлять ужасное ее положение. Она слушала его с внимательным видом и с тем чувством удивления, которое мы изъявляем при виде какой-нибудь неожиданной странности [Далее начато: или какой<-нибудь> неожиданно<сти>.]. Она взглянула на сидевшую в углу свою приятельницу [на сидевшую в углу женщину], которая оставила свои карты и тоже слушала со вниманием нового проповедника, и улыбнулась. “Правда, я беден”, сказал наконец после долгого и поучительного увещания наш художник, — “но мы станем трудиться, [Далее было: труд будет нам приятен] мы станем наперерыв один перед другим стараться улучшить нашу жизнь. Нет лучше, как быть обязану во всем самому себе. Я буду сидеть над картинами, ты будешь, сидя возле меня [сидеть возле него], одушевлять мои труды, шить или заниматься другим рукоделием, и мы ни в чем не будем иметь недостатка”.
— “Как можно”, — прервала она речь: — “я не прачка и не швея, чтобы стала заниматься работой”. Боже! в этих словах выразилась вся низкая, вся презренная жизнь, жизнь, исполненная пустоты и праздности, верных спутников разврата. — “Женитесь на мне”, — подхватила с наглым видом молчавшая дотоле в углу ее приятельница: — “Если я буду женою, я буду сидеть вот как”, — при этом она сделала какую-то глупую мину на жалком лице своем, причем красавица начала смеяться от души.
— “Боже! помоги мне вынесть!” — произнес отчаянным голосом Пискарев и уже готов <был> собрать весь гром сильного [весь гром душевно<го>], из самой души излитого красноречия, чтобы потрясти бесчувственную, замерзшую душу красавицы, как вдруг дверь отворилась, и вошел с шумом один офицер. — “Здравствуй, Липушка”, — произнес <он>, без церемонии ударивши по плечу красавицу. — “Не мешай же нам”, сказала красавица, принимая глупо серьезный вид. — “Я выхожу замуж и сейчас должна принять предлагаемое мне сватовство”. [принять сватов<ство>] О, этого уже нет сил перенести! бросился он вон [как сумасшедший бросился он вон], потерявши и чувства, и мысли. Ум его помутился. Глупо, без цели, не видя ничего, не слыша, не чувствуя, бродил он весь день [бродил он весь день по гор<оду>]; никто не мог знать, ночевал ли он где-нибудь или <нет>. На другой только день он каким-то глупым инстинктом зашел на свою квартиру, бледный, с ужасным видом, с растрепа<нными> волосами, с признаками безумия на лице. Он заперся в своей комнате и никого не пускал, ничего не требовал. [Далее начато: так что] Четыре дня прошло, и его запертая комната ни разу не отворялась. Наконец прошла неделя и его комната всё так же была заперта. Бросились к дверям, начали звать его, но никакого не было ответа. Наконец выломали дверь и нашли труп с перерезанным горлом. Окровавленная бритва валялась на полу. По судорожно раскинутым рукам и по страшно искаженному лицу можно было заключить, что бритва была довольно тупа и что он долго еще мучился прежде нежели [прежде еще нежели] грешная душа его оставила тело. — Так погиб, жертва безумной страсти, бедный Пискарев, тихий [такой тихий], робкий, скромный, детски простодушный, носивший в себе искру таланта [носивший в себе такую любовь] и, может быть, [Далее начато: с блеском покаж<ет?> развившийся] совершивший бы когда-нибудь со славою свое поприще. Никто не поплакал над ним, никого не видно было возле его бездушного трупа, кроме обыкновенной фигуры [кроме пошлой фигуры] квартального надзирателя и равнодушного лица городского лекаря. Гроб его тихо, даже без обрядов религии, повезли на Охту. [а. Гроб его без утешительных обрядов религии б. Гроб его без обрядов христианских <1 нрзб.> в. Гроб его отвезли скромно без всяких обря<дов>.] За ним идучи плакал один сторож и то потому только, что выпил по утру еще лишний штоф водки. Даже поручик Пирогов не пришел посмотреть на труп несчастного [на несчастный труп] бедняка, которому он при жизни оказывал свое высокое покровительство.
Впрочем ему было вовсе не до того [не до того чтобы вспомнить об этом]: он был занят чрезвычайным происшествием. Но обратимся к нему. Я не люблю трупов и покойников, мне всегда неприятно, когда мне переходит дорогу длинная погребальная процессия и инвалидные солдаты нюхают табак левою рукою, одетые [инвалидные солдаты одетые <?>] в черный капюшон, потому что в правой [потому что в левой] они держат дымные факелы. Но для меня еще грустнее [Но досада моя смешивается <с грустью>] когда я вижу как ломовой извозчик [как ванька] тащит красный непокрытый гроб бедняка и только одна какая-нибудь нищая, встретившись на перекрестке, плетется [тащится] за ним, не имея друго<го> дела. Мы оставили, кажется, Пирогова на том, как он расстался с бедным Пискаревым и устремился за блондинкою. Это было легонькое довольно интересное созданьице; она останавливалась перед каждым магазином и заглядывалась на выставленные за стеклами кушаки [на всякие куш<аки>], платочки, серьги [серьги всякие] или другие безделушки, беспрестанно вертелась, глазела во все стороны и оглядывалась назад. — Ты, голубушка, уже моя, — говорил [уже говорил] с самоуверенностью Пирогов, продолжая свое преследование и закутавши лицо свое воротником [бобровым воротником] шинели, чтобы не встретить кого-нибудь из знакомых. Но кстати не мешает [Но кстати нужно] читателю дать известие, кто таков был поручик Пирогов. Но поручик Пирогов имел кроме этого множество талантов, собственно ему принадлежавших. Он превосходно декламировал стихи из “Дмитрия Донского”, из “Горе от ума” и имел особенное искусство, куря трубку, пускать дым кольцами так, что он мог вдруг около десяти колец нанизать одно на другое. Умел очень приятно рассказать анекдот о том, что пушка сама по себе, а единорог сам по себе. Впрочем [Впрочем всех талантов] оно несколько трудно перечесть все таланты, которыми судьба наградила Пирогова. Он любил поговорить об актрисе и танцовщице, но уже не так резко, как обыкновенно изъясняется об этом предмете молодой прапорщик; он был очень доволен своим чином, в который был произведен недавно, и хоть иногда, ложась на диван, говорил: “Ох, ох, ох! суета, всё суета! что из этого, что я поручик?” Но втайне его очень льстило новое достоинство, и он в разговоре часто старался нечаянно обиняком намекнуть кое-что о себе. И один раз, когда попался ему на улице маленький кадет, жевавший крендель и проглядевший его, он остановил <его> и в немногих, но резких словах дал заметить, что он — поручик. Он тем более старался это изложить красноречивее, что в это время проходила мимо его [возле него] дама. Но довольно о качествах Пирогова. Человек такое странное существо, что никогда не можно исчислять за одним разом всех <его> достоинств [или для этого очень много нужно места и времени; потому что] всякий раз когда ни всматриваешься [когда ни глядишь на него] <в> него, встречаются беспрестанно [встречаются вечно] новые особенности и описание их было бы бесконечно. Итак, Пирогов не переставал преследовать незнакомку <и> от времени до времени занимать тонкими [занимать приятными] вопросами, на которые она отвечала очень редко, отрывисто и какими-то неясными звуками. Они вошли темными воротами Казанского в Мещанскую улицу, улицу табачных и мелочных лавок немцев-ремесленников и чухонских нимф. [вечерних нимф. ] Блондинка бежала скорее, впорхнула в ворота одного довольно запачканного дома. Пирогов за нею. Она взбежала по узенькой темной лестнице [взбежала на лестн<ицу>, Пирогов туда же. Она] и вошла в двери, которыми Пирогов смело вобрался в комнату. Эта большая комната с черными [стенами], закопченным потолком. Куча слесарных инструментов лежала на столе и на полу. Пирогов тотчас смекнул, что это [Пирогов догадался, что она] была квартира мастерового. Незнакомка порхнула далее в дверь. Пирогов на минуту остановился, но наконец решился итти вперед, следуя русскому правилу. Он вошел в другую комнату, вовсе непохожую на переднюю, убранную очень опрятно, показывавшую, что хозяин был немец. И что же он увидел вошедши в комнату? Перед ним сидел “Шиллер” не тот Шиллер, который написал Валленштейна и Историю Тридцатилетней войны, но известный Шиллер, слесарный мастер в Мещанской улице. Возле Шиллера стоял Гофман, не писатель [не тот] Гофман, но довольно хороший сапожник с Офицерской улицы, большой приятель Шиллера. Шиллер был пьян и сидел на столе, топая ногою и говоря что-то с жаром. Всё это еще бы не удивило Пирогова, но удивило его чрезвычайно странное положение обеих фигур. Шиллер сидел, выставивши свой нос довольно толстый и поднявши вверх голову, а Гофман держал его за этот толстый нос двумя пальцами и держал лезвие своего сапожнического ножа на самой его поверхности. Оба лица говорили на немецком языке, и потому поручик Пирогов, который знал только по-немецки gut Morgen, ничего не мог <понять> из всей этой истории. Впрочем, слова Шиллера заключались вот в чем: “Я не хочу, мне не нужен нос”, говорил он, размахивая руками. “У меня на один нос выходит [выходит русского] 3 фунта табаку в месяц. И я плачу в русской скверный магазин потому, что немецкой магазин не держит русского табаку, — я плачу в русской скверный магазин за каждый фунт по 40 копеек. Это будет 120 копеек [Это будет рубль <20 копеек>]. Двенадцать раз рубль двадцать копеек… это будет 14 рублей 40 копеек. Слышишь, друг мой, Гофман, на один нос 14 рублей 40, да по праздникам я нюхаю Рапе, потому что я не хочу нюхать по праздникам русской скверный табак. Прибл<изительно> я два фунта нюхаю Рапе в год по 2 рубли. Шесть да четырнадцать — двадцать рублей сорок копеек на один табак! Я швабский немец, у меня есть король в Германии. Я не хочу носа, режь мне нос! Вот мой нос. Я спрашиваю тебя, мой друг Гофман, не так ли?” Гофман, который был пьян, отвечал утвердительно. И если бы не внезапное появление поручика Пирогова, то безо всякого сомнения Гофман отрезал бы ни за что, ни про что [отрезал бы ни за что, ни про что как подошву] Шиллеров нос, потому что он уже привел нож свой совершенно в такое положение, как бы хотел кроить подошву.