Юрий Трифонов - Обмен
Не отнимая руки, он подробно рассказывал о матери: что говорил профессор Зурин, что сказал Исидор Маркович. Таня засмеялась:
-- Ах, гнусная баба! Одалживает деньги и пристает с нежностями, правда? -- Она вдруг ткнулась носом к его .щеке, прижалась.-- Прости меня, Витя... Я не могу...
Он гладил ее голову. Долго ехали молча. Проехали Варшавку. -- Ну, что ты? -- спросил он. -- Ничего. Не могу... -- Что?
-- Жалко -- тебя, твою маму... И себя заодно. Дмитриев не знал, что сказать. Просто гладил ее голову и все. Она стала хлюпать носом, он почувствовал на щеке мокрое. Тогда она отодвинулась от него и, отвернувшись, стала смотреть в окно. Наконец миновали набережную, поехали по трамвайным путям, мимо какой-то фабрики, вдоль глухого длинного каменного забора. Возле пивного ларька густела черная толпа мужчин. Некоторые в одиночку и парочками с кружками в руках стояли поодаль. Дмитриев почувствовал, что сушит горло -- захотелось хлебнуть чего-то, взбодриться. "Надо спросить,-- подумал он.-- У Танюшки бывало. Хоть что-нибудь".
Новый шестнадцатиэтажный дом стоял на краю поля. Дорога шла в объезд, вокруг поля. -- Вот здесь,-- сказала Таня.
Дмитриев отлично помнил, что здесь. Последний раз он был тут около года назад. -- Ты машину оставишь? -- спросила Таня. Конечно, надо было оставить. Но его всегдашнее слабодушие -- он видел, что Тане страстно этого не хотелось,-- заставило ответить: -- Да ладно, пусть едет. Я тут найду. -- Конечно, найдешь! -- сказала Таня. Поднялись на одиннадцатый этаж. Таня вдвоем с сыном жила в большой трехкомнатной квартире. Бедняга Товт выстроил этот корабль в кооперативном доме, только успели въехать, и тут все случилось. Алик был тогда в лагере, Товт трудился где-то в Дагестане -- он был горный инженер,-- и Таня жила одна в пустых, без мебели, комнатах, пахнущих краской. На полах лежали газеты. В одной комнате стоял громадный диван, больше ничего. И любовь Дмитриева была неотделима от запаха краски и свежих дубовых полов, еще ни разу не натертых. Босой, он шлепал по газетам на кухню, пил воду из крана. Таня знала множество стихов и любила читать их тихим голосом, почти шептать. Он поражался ее памяти. Сам он не помнил, пожалуй, ни одного стихотворения наизусть -- так, отдельные четверостишия. "Ты жива еще, моя старушка, жив и я, привет тебе, привет".
А Таня могла шептать часами. У нее было штук двадцать тетрадей, еще со студенческих времен, где крупным и ясным почерком отличницы были переписаны стихи Марины Цветаевой, Пастернака, Мандельштама, Блока. И вот в минуты отдыха или когда не о чем было говорить и становилось грустно, она начинала шептать: "О господи, как совершенны дела твои, думал больной..." Или еще: "Сними ладонь с моей груди, мы провода под то ком".
Иногда, устав от однообразного шелестения губ, он говорил: "Ну, хорошо, моя радость, передохни. А почему этот ваш Хижняк с Варварой Алексеевной не здоровается?" После паузы она отвечала печально: "Не знаю". Все ее обиды были мгновенны. Даже тогда, когда она могла бы обидеться по-серьезному. Почему-то он был уверен в том, что она не разлюбит его никогда. В то лето он жил в этом состоянии, не испытанном прежде: любви к себе. Удивительное состояние! Его можно было определить как состояние привычного блаженства, ибо его сила заключалась в постоянстве, в том, что оно длилось недели, месяцы и продолжало существовать даже тогда, когда все уже кончилось.
Но Дмитриев не задумывался: за что ему это блаженство? Чем он заслужил его? Почему именно он -- не очень уже молодой, полноватый, с нездоровым цветом лица, с вечным запахом табака во рту? Ему казалось, что тут нет ничего загадочного. Так и должно быть. И вообще, казалось ему, он лишь приобщился к тому нормальному, истинно человеческому состоянию, в котором должны -- и будут со временем -- всегда находиться люди. Таня же, наоборот, жила в неизбывном страхе и в каком-то страстном недоумении. Обнимая его, шептала, как стихи: "Господи, за что? За что?"
Она ни о чем не просила и ни о чем не спрашивала, и он ничего не обещал. Нет, ни разу ничего не обещал. Зачем было обещать, если он твердо знал, что все равно она не разлюбит его никогда. Просто ему приходило в голову, что она была бы для него лучшей женой.
В комнатах появилась новая мебель -- в одной комнате сервант и круглый полированный стол, в другой -- . полупустой книжный шкаф. Но паркет по-прежнему был не натерт и выглядел грязновато. Из комнаты вышел Алик, заметно подросший, бледное веснушчатое создание лет одиннадцати в очках на тонком носике. Голову он держал слегка откинув назад и набок, может быть, оттого, что был нездоров, а может быть, так лучше видел через очки. Эта посадка головы и маленький сжатый рот придавали мальчику выражение надменности.
-- Мам, я пойду к Андрюше. Мы будем марками меняться,-проговорил он скрипучим голосом и метнулся через коридор к двери.
-- Постой! Почему ты не поздоровался с Виктором Георгиевичем?
-- Здрасте.-- не глядя, бросил через плечо Алик. Торопясь, отомкнул замок и выскочил, хлопнув дверью.
-- Приходи не позже восьми! -- крикнула в закрытую дверь Таня.-- Воспитанием юноша не блещет. -- Он, наверно, забыл меня. Я давно все-таки не был. -- А даже если пришел незнакомый человек? Здороваться не нужно? -- Таня прошла в большую комнату, открыла боковую дверцу серванта и сказала: -- Он тебя не забыл.
Из-под кипы чистого белья она достала газетный сверток, развернула и дала Дмитриеву пачку денег. Он спрятал деньги в карман.
-- Ну, иди,-- сказала Таня.-- У тебя же времени нет. Он вдруг выдвинул стул и сел к полированному столу.
-- Посижу малость. Что-то я устал.-- Он снял шляпу, ладонью потрогал лоб.-- Голова болит. -- Хочешь покушать? Дать что-нибудь? -- А выпить ничего нет?
-- Нет... Постой! -- Глаза ее обрадованно засияли.-Кажется, где-то осталась бутылка коньяку, которую мы с тобой не допили. Помнишь, когда ты был последний раз? Сейчас посмотрю!
Она побежала на кухню, через минуту принесла бутылку. На дне было граммов сто коньяку. -- Сейчас будет закуска. Одну минуту! -- Да зачем тут закуска?
-- Сейчас, сейчас! -- Она снова опрометью кинулась на кухню.
Дмитриев встал, подошел к балконной двери. С одиннадцатого этажа был замечательный вид на полевой простор, реку и темневшее главами собора село Коломенское. Дмитриев подумал, что мог бы завтра переселиться в эту трехкомнатную квартиру, видеть по утрам и по вечерам реку, село, дышать полем, ездить на работу автобусом до Серпуховки, оттуда на метро, не так уж долго. Таня принесла в стеклянной посуде шпроты, два помидора, масло, хлеб и рюмки. Он налил себе полную рюмку, а Тане -- что осталось. Она всегда пила мало, сразу пьянела.
-- За что мы пьем? -- спросила Таня. -- За то, чтоб тебе было хорошо. -- Ну, давай! Нет. За это не надо. Мне и так будет хорошо. А вот давай за то, чтоб тебе было хорошо. Давай?
-- Ладно.-- Ему было все равно. Он уже выпил и жевал помидор. Хмыкнул: -- Эти помидоры не с могилы тещи Невядомского?
-- Потому что тебе, Витя,-- сказала она,-- вряд ли когда-нибудь будет хорошо. Ну, а вдруг, а все-таки? Вот за это.
Он не стал спрашивать, что она имела в виду. Лишние разговоры. После коньяка стало тепло, он с удовольствием жевал помидор и смотрел на Таню, которая сгорбилась в задумчивости, опершись локтями о стол и глядя в угол комнаты.
-- Не сутулься! -- Он по-отечески слегка шлепнул ее по лопаткам.
Таня выпрямилась, продолжая глядеть в угол комнаты. На ее застывшем лице с зарозовевшими от капли коньяку пятнами на скулах было отчетливо видно страдание. На одно мгновение он очень остро пожалел ее, но тут же вспомнил, что где-то далеко и близко, через всю Москву, на берегу этой же реки, его ждет мать, которая испытывает страдания смерти, а Танины страдания принадлежат жизни, поэтому -- чего ж ее жалеть? В мире нет ничего, кроме жизни и смерти. И все, что подвластно первой, -счастье, а все, что принадлежит второй... А все, что принадлежит второй,-- уничтожение счастья. И ничего больше нет в этом мире. Дмитриев поднялся рывком, с внезапной поспешностью, точно кто-то сильный схватил и дернул его за руки, и, сказав: "Пока! Я бегу!" -- понесся быстрыми шагами по коридору к двери. Таня ничего не успела ему сказать. Может быть, она ничего и не хотела ему говорить.
Дмитриев доехал автобусом до метро -- никакого такси, конечно, не было,-- сделал две пересадки и вышел на последней станции нового радиуса. Накрапывал мелкий дождь. Москва была далеко, белела громадными домами на горизонте, а тут было поле, изрытое котлованами, на мокрой глине лежали трубы и возле столба на шоссе стояла очередь, ждавшая троллейбус. Небо было в тучах, располагавшихся слоями -- наверху густело что-то неподвижное, темно-фиолетовое, ниже двигались светлые, рыхлые тучи, а еще ниже летела по ветру какая-то белая облачная рвань вроде клочьев пара.
Лет сорок назад, когда отец Дмитриева Георгий Алексеевич строил дом в поселке Красных партизан, это место, Павлиново, считалось дачным. Оно было дачным и до революции, ездили сюда конкой от заставы. В тридцатые годы мальчик Витя, посредственный ученик, но прилежный велосипедист, рыболов, игрок в "пятьсот одно", глотатель Сенкевича и Густава Эмара, приезжал сюда летними днями на скрипучем старом автобусе, отходившем с часовыми промежутками от булыжной Звенигородской площади. В автобусе всегда было душно, окна не открывались, пахло дерюгами. Мимо волоклись пустыри, огороды, одна деревенька, другая, холодильник, радиополе, школа за каменным, из белого кирпича, забором, снова поле, огороды, церковь на бугре, и вдруг открывалась дуга запруды, где чернели неподвижные лодки рыболовов, и у мальчика Вити сжималось сердце. Дорога от автобусной станции шла среди сосен, мимо почерневших от дождей, годами не крашенных заборов, мимо дач, скрытых за кустами сирени, шиповника, бузины, поблескивающих сквозь зелень мелкозастекленными верандочками. Надо было идти по этой дороге долго, гудрон кончался, дальше шел пыльный большак, справа на взгорке была сосновая роща с просторной проплешиной -- в двадцатых годах упал самолет, и роща горела,-а слева продолжали тянуть заборы. За одним из заборов, никак не замаскированный молодыми березками, торчал бревенчатый дом в два этажа с подвалом, вовсе не похожий на дачный, скорее на дом фактории где-нибудь в лесах Канады или на гасиенду в аргентинской саванне.