Пантелеймон Романов - Рассказы
— Читали? Обнаружена подделка векселей, принялись за тщательные поиски подделывателя.
Трудно было бы при таких условиях быть спокойным и благодушно взирать на божий мир.
Увидев в углу газетчика, Останкин сделал вид, что ему здесь нужно слезать, простился с знакомым и уже в дверях, как будто только что вспомнив, крикнул:
— А где это напечатано?
Знакомый назвал газету. Останкин соскочил. Выждав, когда скроется трамвай, чтобы знакомый не увидел, он купил и развернул газету на ограде гранитной набережной.
Сердце глухо, редко стучало, как будто он ждал найти сейчас приговор своей спокойной до сего времени жизни и даже увидеть свою фамилию.
Но когда он прочел статью, у него отлегло от сердца.
— До чего люди неспособны понять даже то, что написано черным по белому! сказал он.
Действительно, в статье говорилось только о внутренней драме современного советского писателя. Автор статьи говорил, что, если писатель не проявит себя активной силой, не сольется органически с новой жизнью и не будет питаться ее соками, он неминуемо погибнет. А то писатели пишут, описывают, а кто стоит за этим описываемым — неизвестно. Ничего не видно. Человек без наружности. Вся и разница между ними в стиле да в манере.
Смысл статьи был вполне ясен. Ни о каких устрашающих мерах не было ни слова. Но, странное дело, в сердце Леонида Останкина, едва он сделал несколько шагов, стала закрадываться тревога, как будто он был действительно в чем-то виноват.
Но в чем же он виноват?
Он напрягал все свое соображение и не находил за собой никакой вины.
— Прежде всего, я занимаю штатную должность секретаря, — сказал себе Останкин, — и меня это не может касаться.
Но сейчас же внутренний голос возразил ему:
— А разве со штатной должности тебя сковырнуть нельзя? На твое место найдется немало таких, которые действительно несли революционную работу, а ты что делал?..
— Я ничего предосудительного не делал. Во всяком случае нет ни одного факта, который бы указывал на мою преступность.
— Мало, что нет факта, — ответил ему опять внутренний голос, — есть, брат, вещички потоньше фактов.
Какая-то неприятная тревога, такое ощущение, как будто все видят, что его дело — дрянь, охватывало его все больше и больше, несмотря на его упорное желание логически доказать себе, что эта тревога — вздор.
— Вот стоит какому-нибудь болвану вякнуть, и кончено, — настроение все к черту.
Это тем более было досадно, что сегодня он приготовился с одной интересной женщиной пойти в театр, а после, захватив бутылочку шампанского, посидеть у нее на ее мягком диване и показать ей свой новый рассказ, корректуру которого он сейчас получит.
Сделав над собой усилие, чтобы отделаться от навязчивых мыслей, он пошел в редакцию.
И здесь ждало его то, что совершенно опрокинуло все его спокойствие и уверенность в прочности своего существования…
IIПроходя по коридору редакции, Останкин услышал в комнате художественного отдела говор многих голосов и знакомый хохот критика Гулина, имевшего привычку смеяться над тем, в чем мало было смешного.
Сейчас Останкину этот смех показался особенно неприятен.
Он вообще не любил шумных людей. Сам он был всегда ровный, корректный и культурный человек, не производивший никакого шума. В редакции он большею частью сидел тихо за своим столом. Волосы у него надо лбом всегда были спутаны наперед, как будто он, сидя над работой, не раз лохматил свой вихор. Очки, которые у него постоянно спускались, он поправлял двумя пальцами правой руки, подпихивая их выше к переносице.
Когда его окликали, он поднимал голову и поворачивал ее несколько вбок, так что смотрел по своей привычке вкось через очки. Ответив, что нужно, он опять опускал голову и продолжал писать.
Он подумал с неприятным чувством о том, что Гулин, наверное, сидит на его столе и, болтая ногами, хохочет. Нужно будет просить его слезть, а он, конечно, придерется к случаю, пустит какую-нибудь дурацкую остроту.
Когда Останкин вошел, несколько сотрудников стояли перед столом и, опираясь на спины друг друга, что-то читали и обсуждали. В стороне, на окне, сидел унылый и хмурый Иван Гвоздев. Пролетарский поэт Звездин беззаботно закуривал папироску, сидя бочком на столе и покачивая одной ногой.
У него был такой вид, какой бывает у сына директора заведения при известии, что много учеников, его товарищей, предполагается уволить: это среди них вызывает переполох, но на нем никак не может отразиться.
— А! Мое почтение! Пожалуйста, пожалуйста, вас только и не хватает! закричал Гулин, едва Останкин вошел в комнату и вкось через очки посмотрел на собравшихся.
Останкин почувствовал, что у него, по обыкновению, упало сердце, а на лице против воли опять появилась та же улыбка, какою обыкновенно хотят скрыть свое волнение.
— Читали? — крикнул Гулин.
— Читал и ничего особенного не нашел, — ответил Останкин.
— Ах, не нашли?.. С чем вас и поздравляем. А вот как выволокут вас за ушко да на солнышко, вот тогда найдете особенное.
— Я нашел особенное, — живо заговорил рецензент Юлиус, шершавя стриженый затылок и шагая по комнате, — но не в той плоскости, как вы понимаете. Вы понимаете это так, как будто мы, все пишущие, какие-то жулики, которых собираются уличить и прихлопнуть… Ничего подобного! Нам напоминают товарищи, чтобы мы ни на минуту не порывали связи с основным жизненным течением. Никто не требует от вас, чтобы вы были непременно коммунистами с партбилетом в кармане, но требуют, чтобы интересы революции были вашими интересами. Иначе смерть. Смерть не в том смысле, как это понимает Гулин, а в том, что вы тогда просто окажетесь инородным телом… дойдете до ощущения пустоты в себе, которая…
— Нет, мистер Кукс, вы идеалист и поборник жизненных течений, поэтому на вашем языке все звучит прекрасно. Но мы смотрим в корень вещей. И ваша пустота, как вы изволите выражаться, означает то, что в одно прекрасное время производится учет направления духовной энергии страны, представителем чего являетесь вы, и находят, что в этом направлении нет никакого направления, и вам говорят: пойдите-ка вы к чертовой матери! У нас есть те, кто действительно представляет собою часть революционного организма. И мы в первую голову должны им дать папу-маму, сиречь кус ржаного или белого хлеба, а не кормить вас, трутней, из-за совестливости перед бело-желтой Европой. И ваша идеалистическая пустота станет тогда самой реальной пустотой: в кармане ни черта, жить нечем, никуда не принимают. И отовсюду провожают вас с вышеуказанным лозунгом с присовокуплением чисто национальных выражений. Правда, товарищ Останкин? заключил Гулин и, извернувшись, ткнул его под ребро большим пальцем.
У Останкина было такое ощущение, какое было у него в трамвае: точно он делал постоянные усилия, чтобы другим не было видно, что он виноват. И он всеми силами старался делать вид, что это к нему не имеет никакого отношения.
Он вышел в коридор и спросил рассыльного:
— Корректуру мне из типографии не приносили?
— Ее еще вчера вечером принесли после вашего ухода, ее товарищ Рудаков зачем-то взял с собой.
«Странно… Зачем редактору понадобилась корректура его рассказа?»
— Он не говорил, когда придет?
— Сейчас должен быть, — ответил рассыльный, изогнувшись и посмотрев на часы, висевшие за углом в коридоре над дверью. — Да вот и они!
Останкин почувствовал сосущую тоску под ложечкой, точно ему вдруг мучительно захотелось есть, и невольно подумал о том, насколько этот рассыльный, Иван, в более лучшем положении, чем он: ему нечего бояться. Он не знает страха. У него есть непререкаемое право на жизнь. А у него, у Леонида Останкина, это право настолько зыбко, что колеблется от малейшей причины.
— И когда они уйдут наконец отсюда! — подумал он и зашел в другую комнату, где стояли пустые столы, чтобы не присутствовать при их разговорах и не делать насильственно-беззаботного лица.
— Товарищ Рудаков вас просят, пожалуйста! — сказал Иван, всунувшись одним плечом в дверь и кивнув головой направо, в сторону редакторского кабинета.
Останкин при этом почувствовал то, что чувствует подсудимый, когда ему говорят:
— Пожалуйте в зал заседаний, суд пришел…
Редактор прошел через комнату, где велись дебаты около газеты. Там все притихли. Только Гулин сказал:
— А ведь, поди, ему тоже не очень по вкусу, как-никак, хоть и коммунист, но из эсеров. Тоже, брат, мементо мори.[1] — И прибавил, кинув в сторону проходившего Леонида Сергеевича: — Пойди, пойди, тебя поисповедуют.
Редактор снимал пальто. Молча повесил его в угол за дверь и, снимая кашне, сел за стол. Подал через стол руку Останкину и потер вспотевший лоб, как будто что-то соображая или припоминая, что ему нужно было сделать в первую очередь.