Нина Берберова - Рассказы в изгнании
А руки у Самойлова были большие, худые и чистые, с тонким обручальным кольцом на безыменном пальце, и я думала: откуда это кольцо? И что он вообще делает? Где живет? Он рассказывал о каком-то Владимире Борисовиче, студенте Духовной Академии, который с 19-го года ходит по сибирским лагерям, и я только и успела запомнить из всего рассказа это ничего не значащие имя и отчество, потому что Самойлов говорил теперь все быстрее, тайно и глухо разгораясь, сыпал слова перед собой, бежал по ним, пробегал обратнo, иногда оставлял их наполовину непроизнесенными. Лицо его было худощавое, совсем мне чужое. Сейчас же над ухом начиналась редкая проседь.
Он остановился внезапно на какой-то невидимой точке.
— Ну, это так, к слову. Многое я тогда видел… Теперь о другом, я вас, наверное, задерживаю? Вы, наверное, заняты? Нельзя ли мне увидеться с вашим отцом? Я хочу, я должен просить у него проще…
Я ответила:
— Отец мой умер.
Он остался неподвижно сидеть, только лицо побледнело немного. И я поняла тогда, что по глазам его, по умным, ярким глазам, ничего нельзя узнать, что он думает, что чувствует.
— Вот как, — сказал он медленно и тихо. — В таком случае, простите, что зря вас побеспокоил.
И это было все. Он сложил горкой мелочь — за выпитое пиво, его и мое. Рукопожатие наше было сильно и кратко, после чего он пошел налево, а я направо. И было так темно, что никто не мог видеть наших лиц.
Все было мне понятно: ему нужно было видеть меня, чтобы окончить дело своей совести. Он колебался долго, он, может быть, много лет мучился этим грузом, возможно, что перед каждой исповедью, — потому что он наверное занимается таким делом. Если бы мой отец был жив, Самойлов, вероятно, пришел бы к нам, — и кто знает! — мы бы еще разок могли поговорить на разные темы. Я, может быть, рассказала бы ему о себе, о знакомых прачках, о скопленных деньгах, о поездке в Италию, которая, конечно, никогда не состоится. Он бы посидел вечерок с фон Моором… Но папы не было больше, и он зря потерял время со мной. И я не сказала ему, что он учит меня в жизни тому, чему не могли научить ни прачешное заведение, ни ротмистр Голубенко.
Он зря потерял вечер с совершенно посторонней особой, о которой он не знал решительно ничего и которая ему была никто. Его жизнь с Ариадной, вероятно, представляется ему сейчас юношеским грешком, не более. Бог ему судья. Его Бог. Может быть, скажут, что люди меняются? Нет, люди остаются те же. Он тот же, и я та же, и даже рассказы его звучат продолжением прежних выдумок.
В кухне на этот раз было чадно и дымно, потому что Варвара пекла блины. Петров, фон Моор и вернувшийся в отпуск из Бретани Вася Востроносов (шрам в пол-лица, помнит Каледина) сидели там и уже тянули по третьей. Я сейчас же села с ними, меня стиснули, я выпила и вот уже хохотала, глядя, как фон Моор навинчивает блин на вилку. И когда я хохотала так, я слышала сама, что мой смех начинает походить на плач — точь-в-точь, как у папы и Варвары, это у нас семейное. Я вспомнила про пасьянс, который тоже перешел ко мне по наследству, и от смутного чувства, что бессильна что-либо поправить в своей жизни, стала хохотать еще громче. Но лучше было так смеяться со всеми вместе, чем плакать одной в нетопленой всю зиму комнате, под тонким, полосатым одеялом, в жесткую подушку. Ведь это была и есть моя жизнь.
Вещи вокруг нас делаются все более хрупкими. Каждый предмет — единственный и другого больше не будет. Люди делаются все прозрачнее, и когда уходят, то кажется, что они вот-вот вернутся. Все пропадает: хлеб, бумага, мыло, нитки, керосин и золото. Пропадает пропадом мир, и в этом всеобщем пропадании уже не от звезды, давно угасшей, а от какой-то новой дрожащей звездной туманности тихонько опять сияет для меня какой-то благословенный свет.
Я не могу объяснить, когда и каким образом появился он снова, у меня нет уже прежней зоркости, детской безошибочной чуткости, того нюха, которым я когда-то была наделена, но я знаю, что в нашей черной жизни, телесно слабея, тупея, старея, я с какой-то особенной силой, с особенным жаром опять ловлю его, и то, что оживает наперекор всему (как и двадцать лет назад) внутри меня, можно бы назвать — очень приблизительно и тяжеловесно — исканием высоты, жаждой мудрости, любви, правды, причем все эти слова не значат разное, они части чего-то одного, бесконечного, вокруг которого я хожу, не видя его. Какая высота может ожить там, где именно бедность и пошлость делают ее невозможной? Какая мудрость в моей службе в прачешной и в вечерах, проводимых на теткиной кухне? Где в моей жизни любовь, до которой мне никогда не было дела? И неужели может меня коснуться правда, о которой я никогда не задумалась? Но как двадцать лет назад, бесплодная восприимчивость моей души снова обостряется, как, может быть, ей суждено обостриться всего два-три раза в жизни человеческой. И я невольно начинаю думать, что когда-нибудь, году может быть в шестидесятом, мне будет еще раз положено испытать что-то подобное.
Но где тогда будет Самойлов и каким именно образом подаст он мне знак?
1941–1942
Мыслящий тростник
В жизни каждого человека бывают мгновения, когда внезапно и без всякой видимой причины захлопнувшаяся было дверь вдруг снова приоткрывается, решетчатое окошко, только что опущенное, приподнимается, резкое, как будто бы окончательное «нет» превращается в «может быть», и в эту секунду мир вокруг нас преображается и мы сами, как новой кровью, наполняемся надеждами. Дана отсрочка чему-то неотвратимому, окончательному; приговор судьи, доктора, консула отодвинут. Чей-то голос объявляет нам, что не все потеряно. И на дрожащих ногах, и со слезами благодарности мы переходим в следующее помещение, где нас просят «немного обождать», прежде чем столкнуть в пропасть.
Так было и со мной в тот вечер, когда я стояла рядом с Эйнаром в хвосте перед посадкой пассажиров, увозимых автобусом на аэродром Бурже для полета в Стокгольм. Он уезжал, я оставалась. В толпе, на темном парижском перекрестке (было 2-е сентября 1939 года), в девять часов вечера, кроме меня, провожающих не было — им всем велели остаться в зале, уже завешенном черными шторами. Там были прощания, объятия, даже слезы и, как полагается, отцепление детских рук от чьих-то рукавов и карманов. Я вышла с Эйнаром, почти машинально, через вертящуюся дверь. В одной руке он держал толстый портфель, в другой — кожаный несессер. Через его правую руку было перекинуто пальто. Моя рука держала его пальцы под этим пальто, и я касалась холодного замка несессера. Время от времени Эйнар взглядывал на меня. Лицо его в полумраке казалось чужим, усталым, расстроенным, пропали твердые очертания скул и подбородка, которые я так любила; в глазах было беспокойство, и рот был полуоткрыт. «Он некрасивый», — подумала я и почувствовала, что слезы сейчас брызнут у меня из глаз, и не будет голоса ему сказать: «Я не знала, что ты такой некрасивый». С билетом и документом в руках пассажиры поднимались в автобус. Эйнар перебросил пальто на левую руку, я сняла свою, подхватив несессер. Он протянул документы.
— А вы? — Я молчала, я боялась своего голоса; каждому было ясно при взгляде на меня, что в Стокгольм я не лечу.
— Хотите прокатиться в Бурже? — спросил меня служащий в форме.
— Я…
— Полезайте, не задерживайте других.
Этим словам я и сейчас не верю. Возможно ли, что такое действительно произошло? Почему именно на мою долю выпало это? Я ни о чем не просила, да и разве кому-нибудь могла прийти в голову мысль просить чиновника о чем-либо подобном? Я вскарабкалась по ступенькам, мы молча (Эйнар впереди, я — за ним) прошли к последним местам и сели. Он обнял меня за плечи, и я замерла у его плеча, у его груди, которая была такая широкая и спокойная и где билось сердце Эйнара, которое я слушала все мои последние бессонные ночи.
Автобус медленно наполнился; в окно было видно, как сновали носильщики, грузя чемоданы на крышу. Над нашими головами гремели шаги, кто-то темный подбежал к одному из окон, спросил что-то, и из автобуса ему ответил голос по-шведски. Шофер в белой фуражке прошел по проходу и по пальцам пересчитал сидящих, пропустив меня. Включили мотор, захлопнулась дверь. Несколько человек выбежали из зала и замахали платками, и мы медленно двинулись. Я еще теснее прижалась к Эйнару. «Ты сейчас некрасивый», — наконец выговорила я, и вдруг мне захотелось смеяться. Он, вероятно, подумал, что я плачу, и пальцем провел по моим векам. Я схватила его руку и прижала к губам его ладонь. Эти минуты были мне подарены! была пожалована отсрочка! Один час всего, но как в те мгновения это показалось много.
Темный Париж, мертвый Париж, но не черный в ту ночь, а какой-то темно-зеленый, весь город, и небо над ним, и река, и то, что было внутри автобуса, — все было темно-зеленым, бутылочного цвета: наши лица, и лица других пассажиров, и здание Большого Дворца, мимо которого мы прогремели, были окрашены одной краской, толстое темное стекло заключило нас в себе, его и меня, и город вместе. Эти улицы, которые мы оба так хорошо знали и которые теперь бежали мимо нас, принадлежали к странному темно-зеленому миру, в котором и Эйнар, и я были вместе; и тут выяснилось, что о многом мы еще не сказали друг другу ничего в спешке последних дней, особенно же этого последнего дня; мы столь много недоговорили, и нашего с ним общего, и мирового, связанного с войной и будущим — опять же мировым и нашим, и вообще мы как будто еще и не начали ничего, мне показалось, что у нас с ним вовсе нет и не было никакого прошлого, а о будущем и говорить нечего — призрак впереди, призрак позади, мы оба — призраки, и все вокруг — призрачно, и только всего и есть реального, что эта сила, которая разъединяет нас: сейчас ты здесь, со мной, сейчас мы вместе, а через час — тебя здесь нет, и ты один, и я одна, и ничего вообще нет, что соединяло нас, кроме разве что мысли — твоей обо мне, моей — о тебе.