Сергей Залыгин - Комиссия
— Припозднились ударять-то, хады! — возмутился на бегу Прокопий Круглов. — Народ уже и сам проснулся и повыскакал на улицу, а оне всё не стукают в колокол, будто не ихнее дело! Безобразие! Язьви тебя!
— А кто — оне? Кто не стучит-то? — спросил Устинов.
— Да не всё ли одно кто? Кто-то, а должон подать тревогу?!
— А кто нонче должон-то? — на бегу всё еще пытался выяснить Устинов. Никаких таких должников ни перед кем нету нонче — ни дежурных по наряду, ни сторожа при сходне! Никого! И никакой сколь-нибудь настоящей власти!
— Ну, как энто? Ну, милиционер есть живой! Жрет наш, мужицкий хлеб, а в колокол стукнуть дак лень ему? Или хотя бы из вас, из Лесной Комиссии, ктой-то должон найтись! Порубщиков хватать, вязать своих же мужиков по рукам-ногам, дак вы есть, язьви вас, а за-ради порядку веревку колокольную подергать, дак — язьвило бы вас всех в душу! — нету никого?
— Ладно тебе, Прокопий! — ответил Устинов. — Бежи быстрее, делай ширше шаг, а то я и один ударюсь вперед! — Про себя же Устинов думал: «А может, и так: двадцать четыре человека лесной вооруженной охраны имеется в Лебяжке, а дежурного в ночь поставить — никто не догадается! Бумаги сколько, протоколов разных написано Комиссией, сколько разбирательств гражданских ею сделано — а тут будто ветром сдуло всех! И куда сдуло? И может, прав Прокопий-то?!»
На площади уже было десятка полтора мужиков, и другие выбегали из переулков, копились в груду неподалеку от островерхой сходни.
В темном небе стояла почти что полная луна, выщербленная лишь с одного краешка, но неяркая, прозрачная. Лебяжинские избы по всем четырем сторонам площади в блеклом и слабом свете расплывались в углах, были похожи больше на округлые стога и зароды, чем на избы, одна только сходня острилась вверх.
Зато отсюда, с площади, потому что она была на возвышенности, на самом бугре, виднелась черная среди белесой ночи стена леса, а над нею — розовое, почти красное зарево. Там был пожар.
Там, за выступом леса, горело споро и ровно, зарево было яростным, оно колыхалось вверх и в стороны, изредка черный лес как бы раскалывался огненными трещинами, но тут же смыкался снова, и снова пламя оставалось взаперти, за крепостной зубчатой стеной, и только иногда выметывалось вверх, плавилось в собственном зареве.
Устинов, как только выскочил на площадь, как только примерился взглядом к зареву, тут же и крикнул:
— Мужики! Гришка Сухих горит! — И тотчас представил себе, как огонь пожирает матерые постройки Гришкиной заимки, как лохматый, растрепанный Гришка, припадая на одну ногу, гонит в огонь за спасением разного добра своих молчаливых работников и, показывая им дорогу, тоже лезет в пекло.
Но Устинов никого не удивил, все без него знали: горит Гришка Сухих.
— Конешно! Больше в той стороне некому!
— А сказать, так и нечему!
И как стояли мужики и смотрели, так и продолжали стоять и смотреть в ту сторону, где над лесом, покачиваясь в стороны, поднимаясь и опускаясь, тускнея и вновь накаляясь, красно сияло заревное облако.
Людей всё прибывало на площадь, и, странно, чем больше их было, тем они становились молчаливее, никто и ни о чем уже не спрашивал. А кто-то, чуть ли не Прокопий Круглов, заметил вдруг:
— Да в колокол-то кто энто бьет? И для чего, спросить дак? Язьвило бы вас!
Колокол прозвенел еще два раза и тоже умолк, а Устинов крикнул:
— Мужики! Ведь энто же как? Ведь мужик горит! Лебяжинский! Хотя и заимочный и отделенный, а лебяжинский. А мы все стоим в карманах руки?
Прокопий, который так и оставался неподалеку от Устинова, обернулся и сказал:
— Брось, Николай Левонтьич! Не надоть!
— Чего бросать? Чего — не надоть?
— Народ смущать. Кричать при ём!
— Я к помощи призываю — какое же смущение!
— Настоящее: стоят все тихо-спокойно, а ты один, вишь ли, нашелся кричать!
— Поджог! — догадался вдруг Устинов.
И тут же подошли к нему и еще мужики и стали рассуждать, чьих это рук дело:
— Могли партизаны сделать. Хотя их не слыхать было, но всё одно могли явиться и сделать. Когда им с кого-то начинать, так лучше, как с Гришки, не начнешь: и живет отдельно, и сам богатый. Богаче всех!
Мужики согласились, что могло быть и так.
Еще были догадки:
— Батраки Гришкины сделали. Терпели да терпели, после надоело им ходить в бессловесных тварях, они и сделали. Эксплуатация никому не тянется!
— Гришка в Лесную Комиссию чертеж подал на шесть десятин лесу. Даже на семь! Кто в те десятины одной ногой ступит — он в того грозился стрелять. Он, слыхать, ужо и стрелял. А Комиссия его за это…
И снова все согласились и как бы даже одобрили Комиссию — так и надо было Гришке!
Один другого догадливее были нынче рассказчики, и кто-то сообразил:
— Сухих сам себя пожег! Штобы послезавтра об эту же вот пору и всю-то Лебяжку пожечь! Будто бы в отместку!
Устинов дернул Прокопия Круглова за рукав:
— А ты? Неужели не побежишь Гришке помогать?
— Вот те раз! — удивился тот. — Мне-то што? Больше всех надобно или как? Или, может, мне Гришкина благодарность очень нужная? — Прокопий подумал, откашлялся и еще сказал: — Слишком уж он богатый, Гришка, язьви его! По нонешним временам, дак очень уж слишком! Сумел от мира отделиться, выселиться из деревни, пущай умеет и сам-один от беды уходить! Язьвило бы его!
— Прокопий! — не отступал Устинов. — Прокопий! Ты же сам-то не богатый разве? Сам-то не мечтал об заимке? Не завидовал Григорию? Не хотел брать его пример? Сколь у тебя коней-то на ограде? Рабочих? Шестеро уже? И еще, поди-ка, мало тебе?
— Было, Никола. А нонче я уже не сильно хочу Гришкиного примера! Обождать надо с им! С примером-то! — И Прокопий Круглов, еще раз кашлянув, отошел от Устинова, а в это время, стоя в розвальнях, кто-то быстро выехал на площадь. Выехал и крикнул громко, отчетливо:
— Кто на пожар? Садись! Живо! — Это Смирновский был, Родион Гаврилович.
Он придержал коней, подождал, но никто к нему не сел, никто даже не откликнулся. Еще спросил:
— Кто?
В розвальни бросился Устинов, Смирновский ударил кнутом коренника и погнал в сторону красного света. Кони побежали мелковатым, но быстрым шагом, на каждый шаг из-под тонкого снежка звучно отзывалась мерзлая земля, и слышалось, будто табун лошадей спешил куда-то во тьме, в белесоватой ночи.
Смирновский правил по дороге едва видимой, а где были глубокие еще осенние борозды — он держал стороной, справа на розвальни бежали деревья и тени их, большие, но нечеткие, расплывающиеся по снегу и одна по другой, слева, в затуманенной степи, будто бы проглядывался край земли — обрыв, из него-то, медленно поднимаясь вверх, и приползал призрачный туман, а туда, в глубочайшую бездну, стекал отовсюду лунный свет.
Смирновский, в полушубке, в шапке папахой, по-прежнему ехал стоя, смотрел только вперед и лишь на полпути оглянулся:
— Это кто же ко мне сел-то? Не ты ли, Леонтьич?
— Я, Родион Гаврилович! — ответил Устинов.
Когда оставалось миновать тот острый выступ леса, за которым пылал, теперь уже совершенно отчетливый, красного пламени пожар, Смирновский, сдерживая коней, крикнул:
— Падай!
И кто-то, неожиданно для Устинова, стукнулся ему головой в колени и проговорил глухо:
— Огонь! Огонь! Пламя! Пламя!
Это был Кудеяр, тот самый мужик, почти что юродивый, который всю свою жизнь провозглашал конец света. Он тоже бежал пешим на пожар, и Смирновский подхватил его.
Упавши в сани, Кудеяр внимательно вгляделся в лицо Устинова, признал его, перевел дыхание и сбросил рукавицы сначала в розвальни, а потом подобрал их и сунул за опояску своего коротенького, даже и не зимнего армячишки. Пальцами обеих рук он вцепился себе в бороду и, стоя на коленях, теперь уже будто в молитве или в заклинании, повторял:
— Огонь! Огонь! Пламя! Пламя! — А одно ухо шапчонки, мотаясь туда и сюда, колотило его в лоб.
Всё отчетливее просвечивался лес.
Сосны стояли дневными, освещенными, словно, при ярком восходе или в начале заката, иные ветви, и хвоя на них, и снег на хвое становились прозрачными, остекленевшими.
Пах! Пах! Пах! — уже слышно стало, как трещат в огне сухие бревна Гришкиной заимки. Трескотня была то реже, то чаще, словно на учебном стрельбище.
«Бежим, бежим, бежим — на огонь! — подумал под эту стрельбу Устинов. Надо же — никто из богатеев не бежит на него — ни братья Кругловы, ни даже не очень-то богатые родные братья Гришки — Федор и Дементий, зато те и мчатся, которым до Гришки никогда дела не было и не будет: поручик Смирновский, юродивый Кудеяр да вот еще я, Устинов Николай!» И он тоже повторил про себя: «Огонь! Огонь! Пламя! Пламя!»
Тут кони прошли сквозь выступ леса, вынесли розвальни к этому огню и пламени.
Пожар спадал, уже сработал свое дело, но это и была пора самого горячего огня, и Гришкины постройки — большой дом, почти такой же, как не больше, амбар, длинное и приземистое скотское помещение и даже колодезный сруб жарко, красно и ярко пылали не только снаружи, но и внутри, и огонь переливался из конца в конец каждого бревна, плавился там, в сердцевине, и ему было тесно, душно, а снаружи, над бревнами был уже другой огонь, и два пламени — нутряное и воздушное, торопились отобрать друг у друга всё, что могло гореть, трещать, искриться, становиться угольями.